— Так…
Сохранится ли от нас что-либо через миллион, через тысячу лет? И будет ли кому читать следы? Это мысль-двойник, с которой живут люди атомного века, тень мысли. Она за нашими поступками, из-за нее многое, прежде недозволенное, стало дозволенным. Когда-то она ужасала, рушился мир в глазах. Потом от ученых перешла к газетчикам и стала общим местом. Но она не исчезла вовсе, просто мы условились о многом не говорить вслух.
— То, что существо это оглянулось… Кстати, действительно можно по следу определить, что оно оглянулось?
— Можно.
И в голосе ирония, на лице ироническая улыбка. С этим, видно, ничего не поделаешь, чему не научила жизнь, тому не научишь. Сколько раз я говорил ему: даже если ты прав, не всегда надо во что бы то ни стало добиваться, чтобы все признали твою правоту, достаточно, что ты знаешь это. И напоминал: «Обидчиков болярина наказали, а болярин казнен был позже и за другую вину…»
Верхний свет в кабинете погашен, свет настольной лампы на шахматной доске, и стекла книжных полок блестят в полутьме, как раньше, во времена абажуров, во времена керосиновых ламп, которые теперь превратились в предмет роскоши. Каким устойчивым и прочным казался мир тогда. Я ведь это застал, помню. Как алкоголь и через несколько дней бродит в крови, так и во мне что-то бродит от тех времен.
— Шах, — говорит сын и, переставив белого слона, не сразу отнимает руку. Руки у сына мои. И голос мой. Особенно когда он говорит по телефону. Сам я не чувствую в такой мере, мы ведь слышим себя изнутри. А когда со стороны услышишь себя — по радио или на магнитофоне, — собственный голос кажется странно чужим. Но люди постоянно путают нас, говорят, даже тембр, интонации у него мои. Значит, что-то останется от меня, когда меня не будет.
— Я забыл тебе сказать, ко мне сегодня приходил один человек.
И я рассказываю ему про Таратина, про его рукопись, которая все еще лежит на журнальном столике. Я говорю это и слышу, как Таратин сказал: «Если бы у меня — был сын…» У меня есть сын, вот мы играем с ним в шахматы, оба в кругу настольной лампы. Но иногда мне хочется сказать, чтобы он услышал: «Сын! Ведь я по целым часам носил тебя на руках, крошечного, когда ты заболевал и не мог уснуть». Но он только глубже уйдет в себя.
Мы перестали слышать друг друга не сегодня, я знаю, когда это началось. Ему было двенад-цать лет, мне очень памятен этот его возраст. Мы поехали на море втроем: жена, он и я. И вот однажды мы заплыли с ним за буек и уже возвращались, когда он вдруг стал тонуть. У него были силы, но он испугался и уже не плыл, а взмахивал над собой руками, погружался в воду. Рот его захлестывало волной, он хотел крикнуть и не мог.
Страх за сына не придал мне сил, наоборот, обессилил меня. С ужасом я почувствовал в тот момент, что не спасу его, не смогу, и, если он сейчас исчезнет на моих глазах, я даже не нырну за ним, потому что не умею нырять, я буду только плавать поверху и выплыву один. «Плыви! Плыви!» — закричал я на сына. И он, привыкший мне подчиняться, выплыл.
В сущности, я сделал единственно правильное, что мог, но я никогда не забуду его взгляда, когда на берегу, мокрый и голый, такой вдруг худой со всеми проступившими ребрами, он посмотрел на меня. Он страшился своей догадки, еще не верил и посмотрел. А я закричал: мол, сколько раз ему говорилось, и так далее и тому подобное, я криком отпугивал его догадку, и он, маленький еще, понял. Он понял, что отец струсил, отдал его и не спас бы.
С тех пор мне всегда жутко от этой прозрачной затягивающей глубины, я заново ощущаю, как все могло быть. И нам с тех пор непросто смотреть друг другу в глаза, этого уже не пересту-пить.
Я знаю, когда я умру и он будет меня хоронить, даже тогда это будет стоять между ним и мною. И в том, что он физически робок, есть моя вина. Когда мне тоже было лет двенадцать или меньше, мы ехали с отцом на трамвае. Наверное, я захотел, показать храбрость и спрыгнул на ходу. Трамвай уже останавливался, но я спрыгнул не вперед, а назад. Меня перевернуло, ударило лицом о мостовую, выбило зуб. Отец спрыгнул за мной следом.
Вокруг охали, ахали, сбегался народ, а он, не подняв меня, не обращая внимания, что рот мой полон песка и крови, стоял надо мной, говорил строго, твердо, весело: «Прыгать надо по ходу трамвая, по ходу, запомни. Вперед, а не назад!» Он не запретил, не ругал меня, он научил. И я запомнил на всю жизнь. Его нет, но я помню.
Нас зовут, и мы идем ужинать и смотреть программу «Время». Свет потушен, в темноте против экрана блестят большие очки нашей невестки Аллы, а лица у нас четверых синевато-бледные. В большинстве московских домов, в сотнях городов и деревень смотрят в этот час программу «Время», и у людей вот такие синеватые лица, и блестят в лучах экрана очки и глаза.
Читать дальше