Михайло опоздал, потому и пристроился в последнем ряду переполненной читальни, не думал, что Федор Алексеевич его заметит, но тот заметил, кивнул, копна седых волос шевельнулась, окуляры блеснули, как показалось Михайлу, приветливо. И подбородок снова поднят гордо.
Михайло успокоился. Приглядываясь к Федору Алексеевичу, не находил в нем перемен. Может быть, не находил оттого, что не мог разглядеть, так как сидел на большом расстоянии? Федор Алексеевич казался спокойным, но руки его выдавали: он их то клал на стол ладонями книзу, то сжимал в кулаки, они то хватались за очки, то отправлялись без цели в карманы. Михайло наблюдал за ним долго, замечал и то, как вдруг косились глаза учителя в сторону трибуны и в них просвечивало недовольство, и то, как нервно подрагивали сухие губы. «Все такой же!» — удовлетворенно заключил Михайло.
Выступающих оказалось много, большинство из них говорило, как показалось Михайлу, не то и не о том. Но вот на трибуну взобрался, покашливая, суховатый старичок, по виду сверстник автора, начал говорить тихо и, пожалуй, скучно. Вскоре, однако, глухие его слова зазвучали яснее, проникновенней. И как-то так случилось, что Михайло перестал их слышать: всколыхнулось в памяти, ожило свое, увиденное и пережитое за последние годы. Вместо розовых стен читального зала, вместо мертвой зелени пальм, вырастающих из кадок, вместо яркого огня массивных бронзовых люстр он увидел ночное село в далекой бессарабской стороне, где живут сейчас отец и мать. Хатки-бурдейки, прижатые к самой земле, и над ними — черные кроны хмурых акаций. Темным-темно вокруг, тишина, даже слышно, как вздыхают в стойлах волы. Но вот из-за бугра выкатилась полная луна, поднимаясь все выше, высветила дворы. На артельном току ожили веялки, загруженные зерном, они погнали ветер крыльями барабанов, и понеслись по лощине перестуки их решет: «Туки-туки, тук-тук-туки...» Это Довба поднял село, торопит всех с уборкой. Летом день что год, но все мало времени, если ночь выдается лунной, он и ее в день обращает, поспать не дает.
— Го-го, мэй-брэй, зима придет — спи досхочу!
Коротка июльская ночь. Не успевают в третий раз протрубить певни, как уже позеленеет на восходе небо, тяжелая, как ртуть, роса упадет на травы, обожжет босые ноги подпасков. А на токах, на их чистой, плотно утоптанной земле уже разостлан для молотьбы овес. Нет лучшего корма для скота, чем овсяная солома. Золотые ее стебли, сильно расплющенные катками, бережно приглаженные доской-теркой, которая ходит за катком, зимой становятся и впрямь бесценными. В центре тока — сам Довба, в его руках длинный повод, на котором он удерживает ходящих по кругу лошадей, понукая:
— Гай-гай, ступай шибче, ступай шибче!
Стучит каменный ребристый каток, аж в ногах отдается, сухо шипит солома под доской-теркой, у которой под брюхом ножаки́; стальные угольнички — отполированные, остро отточенные — секут солому, полосуют, словно приговаривая: «Хороша будет полова, хороша-а!..» В дело вступают вилы, бережно перетряхивают солому, следя, чтобы и полова и зерна упали на землю, бережно относят солому к стогу, полову сгребают граблями в кучу, зерно собирают в ворох широкими деревянными лопатами. С утра заскрипят груженные хлебом каруцы в сторону железнодорожной станции на ссыпной пункт. Каруцы будут скрипеть днями и ночами — долго, тревожно. Придут селяне в бурдейку к председателю, потребуют хлеба. А что он им сможет сказать? «Все, что собрали, вывезли по хлебопоставкам, в закромах осталось только на посев...» Наедине с собой обхватит голову руками председатель Довба, покачает ею, задумается в отчаянии: «И сеять, и косить, и молотить — все умею, все понимаю. Но для чего надо забирать у колхоза все, понять не могу!» Пойдет Довба к директору МТС.
— Рассуди, Матвей Семенович. А что директор?
— Так надо, Довба, государство приказывает, треба залатать разруху.
Что он еще может сказать?
Хорошо, у кого папушоя в огороде уродилась, — будет есть мамалыгу; хорошо, у кого овца доится, — будет есть брынзу. А у кого ни папушои, ни овцы?..
Они шагали по набережной вдоль Москвы-реки, разные и по росту и по возрасту. Простоволосая Михайлова голова возвышалась над светлой шляпой Федора Алексеевича. Все же Михайлу казалось, что он ниже учителя, и смотреть на своего старшего собеседника приходилось как бы снизу вверх.
Завечерело, от воды потянуло ознобным ветерком. Федор Алексеевич надел темно-синее габардиновое пальто, которое до этого нес на руке. Пальто было не в меру длинным, а брюки узкими, не то что Михайловы балтийские клеши. Федор Алексеевич шагал быстро, легко, и Михайло был озабочен тем, как бы от него не отстать. Оба молчали, но в то же время обоим казалось, что разговор их продолжается. Оп, этот разговор, начался, конечно, не сегодня, не на обсуждении, а значительно раньше, и далеко не окончен. Они не теряли слов попусту на всякие там «как поживаете», «что поделываете», их занимало нечто более значительное. Для Федора Алексеевича не явился неожиданностью прямой вопрос Михайла:
Читать дальше