— Я зеленоголовый, а вы мертвоголовые, эсэсы…
Переводчик почтительно обратился к офицеру, тот ответил, ощерясь, и все вокруг загоготали. Переводчик сказал Бурову:
— Наш командир говорит: мы и тебя превратим в мертвую голову, то есть убьем. А теперь отвечай: ты нападал?
— Какое это имеет значение? — сказал Буров. — Я, не я… Раз вы меня убьете…
— Расстреляем, — сказал переводчик, выслушав офицера. — Приказ генерала, командира корпуса: пограничников расстреливать на месте.
Офицер наставил указательный палец: «Пук! Пук!»
Немцы зацокали языками, захлопали себя по ляжкам. Одобрительные восклицания, гогот. Буров облизал запекшиеся губы: солоновато, в крови.
Немцы здоровые, сытые, свежевыбритые, исходящие хохотом. Он пораненный, голодный, избитый, изможденный, обросший щетиной. Они стоят или сидят. Он лежит у их ног. А все-таки у него есть утешение: нащелкал этих паскуд, эсэсов в том числе, их часть, должно быть, размещается теперь по-над Бугом.
Офицер отошел от Бурова, снова присел на пень, раскурил трубку. Немцы как будто потеряли интерес к пограничнику, отвернулись. Лишь старый Юзеф поглядывал на него остро, режуще — бритвой полосовал.
Истечет какое-то время, и Буров погибнет, как погибли сорок человек, что жили на его заставе. От заставы никого не останется.
Буров понимал, что никто ему не поможет и что видеть небо и лес, дышать теплым смолистым воздухом, распознавать вкус крови, чувствовать боль, думать о своей смерти ему осталось совсем немного, и отчужденность начала входить в Бурова, как бы отчеркивая его от жизни.
Он подумал: что нынче за день, сколько прошло после той субботы, когда они банились? Вряд ли он мог это вспомнить, но сказал себе: сегодня суббота, прошла неделя, как они надели чистое белье — на его заставе, на всех западных заставах. Белье меняют перед боем или перед смертью, он сейчас умрет, но белье у него грязное, пропотевшее, рваное, но это тоже не имеет уже никакого значения.
Окружающий мир отчуждался, словно отдалялся неведомо куда. Буров заставил себя припомнить Валю: она возникла, расплывчатая, бесплотная, как из небытия, и канула туда же, — вобрал полные легкие лесного терпкого воздуха и выпустил. Ну вот, можно и кончаться. Все хранил пулю и гранату для личного употребления, да так и не сберег, в азарте израсходовал гранату, а автомат покорежило. Теперь в плену. Но плену продолжаться недолго. Кончать будут немцы. Сам ли, немцы ли — не одинаково разве?
А толстый офицер, не выпуская изо рта трубку, уже приказывал что-то рослому красивому эсэсовцу, и тот брал автомат наизготовку и подходил к Бурову неслыш ной, скользящей походкой. Буров крикнул переводчику:
— Погоди!
И стал подыматься: на одно колено, на другое, потом выпрямился и закачался, как от ветра.
— Теперь стреляй, гад!
Рослый эсэсовец остановился в пяти шагах от Бурова, отвел затвор. Ладный, красивый, из- под фуражки русые кудри, на фуражке череп и скрещенные кости. Как на трансформаторной будке, что торчала возле депо в Малоярославце, и эта трансформаторная будка была предпоследним видением Бурова.
А последним — словно в руках у него граната. Все-таки приберег, прижал к груди, сейчас он подорвет себя вместе с фашистами. Он шагнул вперед, и граната разорвалась, но он не услыхал взрыва. В грудь толкнуло. Буров схватился за нее, начал заваливаться вправо, затем, будто передумав, завалился влево и рухнул лицом вниз.
О, что произошло? (нем.).
Кто там? Стой! Руки вверх! (нем.).