Затем зазноба, похожая на овечку, улетучивается, и Федя с Буровым заходят в казарму. Точно: школа младших командиров на Выборгской стороне. «Будем грызть военную науку», — говорит Федя и молодецки расправляет плечи, проводит большими пальцами под ремнем, сгоняя складки гимнастерки назад, стройный, изящный, неотразимый.
Но вот уже вместо Лобанова и Бурова в казарме Выборгской стороны старшина Дударев и Саша Карпухин. Коренастый, грузноватый, пропахший махоркой, лошадьми и собаками, Дударев сипит: «Когда прекратишь это — ругаешься из мата в мат? Отучим, через веревочку будешь скакать!». Карпухин крутит стриженой головой, поплевывает на руки, рычит: «Отучусь, товарищ старшина!» — «Судорожно-срочно!» — «Есть, судорожно-срочно!» Карпухин порывается куда-то бежать, но не в состоянии сдвинуться, беспомощно смотрит на старшину, а тот любуется своей наколкой — пятиконечная звездочка между пальцами, большим и указательным.
А после приснился перрон Малоярославецкого вокзала, августовский вечер, раскрытая настежь теплушка, в которой увезут призванных в войска НКВД. Буров на платформе прощается с провожающими. Ему доподлинно известно: в толпе и отец, и дяди с тетями, двоюродные братья и сестры, соседи по улице, товарищи по депо, но ни одного лица не может разобрать, кроме Валиного. Буров припадает к нему губами, целует.
Пробудился с острым чувством сиротливости, подумал: «А если наши не скоро вернутся? А если вообще не вернутся?» Пристыдил себя: расхлюпился, в мрачность впал, закрутил гайки. А наши придут, рано или поздно.
Он стыдил, настраивал себя, но сознание сиротливости не ослабевало, а, наоборот, крепло. Когда же он махнул рукою на свой настрой — черт с ним со всем, — постепенно успокоился и приободрился. Или так ему показалось.
Луна то светила чистым кругляшом, то заглатывалась тучками, а чаще всего виделась сквозь переплетение ветвей, как за тюремной решеткой. Ветер нес с реки свежесть, из урочища — душноватое тепло. Сухолом под сапогами потрескивал, как постреливал. Разучился Буров ходить по-пограничному. Он добрался до заставы — на пепелище не пошел, смотрел из кустов. Было черно, мертво, пограничная фуражка по-прежнему на братской могиле.
Да-а, а вообще-то Федя Лобанов орел был. Службу любил, поискать таких, огневик дай боже, матчасть пулемета знал как свои пять пальцев — с завязанными глазами быстрей всех на комендатуре разбирал и собирал «максим». В футболе — лучший центрфорвард, голы лепил с лету в девятку, хоть забирай в московское «Динамо». А однажды получил из дому посылку, роздал, себя обделил. Улыбнулся: «Восточная мудрость, парни: все отдашь — станешь богаче, поскупишься — обеднеешь». А Глеб Дударев был силач. Как Иван Поддубный. Бороться с ним не берись, сразу на лопатки уложит. Гирями начнет играть — заглядишься. Как-то старшину командировали во Львов, на окружные соревнования по тяжелой атлетике. Выступал он без всякой подготовки-тренировки, а штангу выжал — рекорд республики, судьи ахнули…
* * *
За околицей в мелколесье были разбиты палатки, возле них прохаживался часовой в рогатой каске, с автоматом на шее: пять шагов туда, пять обратно. Пока Буров приглядывался к нему, немец остановился, направил автомат на кусты.
— Вер ист да? — выждал секунду, пролаял уже уставное: — Хальт! Хэндэ хох! { [2] Кто там? Стой! Руки вверх! (нем.).
} — И полоснул очередями. Вокруг Бурова засвистели пули, сверху посыпались срезанные ветки.
Буров отпрянул и побежал в глубь леса, на бегу прикидывая: перестреливаться с часовым бессмысленно, из палаток повыскакивают и Бурову несдобровать. Да нет, не сдрейфил он, просто невыгодно было ввязываться: патронов кот наплакал, гранат всего две. Он убеждал себя, что поступил правильно, однако кто-то сидевший внутри Бурова, некий крохотный Буров, а в нем, крохотном, еще более крохотный, как деревянные матрешки в матрешке, — этот самый маленький Буров ехидно поддакивал: «Факт, а не реклама», — так поддакивал, что ясно было: осуждает большого, всамделишного Бурова.
А большой, всамделишный Буров дышал как загнан ная лошадь и пытался разыскать дозорную тропу, на которую нужно было выйти.
Он отыскал тропу, заковылял по ней. Луна, тихо, безлюдье, теплынь — хоть его познабливало, это, видать, от недоедания, организм слабеет. Поесть бы! Красноармейский ужин, хлеб и сало Теодосия Поптанича, немецкие колбаса, галеты или шоколад — все что угодно. Лишь бы поесть. Голод можно приглушить куревом, но и курева нет. Впрочем, курить в наряде не положено.
Читать дальше