Сумерки со взвешенной в них пылью накатывали на село, на улицы, на школьный двор. Солнце угасло, и жара угасала, дышалось легче, бодрей. Зато голод, свирепея, будто выедал кишки, и люди обрывали с веток маленькие незрелые яблоки и груши, хрумкали, кривясь от оскомины. Лобода тоже сорвал, сунул зеленое яблочко Скворцову. И тот захрумкал, передергиваясь от кислоты и сплевывая набегающую слюну. После яблочка голод стал еще сильней, до рези, до спазмов в животе. Точно кто-то сидит в животе и железными зубами выедает изнутри.
Мотоциклы трещали реже, но стало больше автомашин: пыля и прорезая эту пыль и сумерки светом фар, они двигались и за Буг и из-за Буга. Границы уже не существует, рухнула граница, которую они, пограничники, неусыпно охраняли. Но государство не рухнет! А когда-нибудь будет восстановлена и она, государственная граница.
Главное — бежать. Может, ночью, когда часовой прикорнет, может, днем, когда будут перегонять. Но ночь отпала, потому что прибыло еще трое часовых, включили прожектор — и он высвечивал двор до травинки. Отложим до утра. Утро вечера мудренее, так же? Павло согласился:
— Так, товарищ лейтенант. Бежать будем при конвоировании. — Поерзал, отпустил ремень, чертыхнулся: — Режут прожектором, мешают уснуть.
Но спустя полчаса Лобода уже дремал, привалившись спиной к спине Скворцова, — так теплей. Прожекторным светом заливало двор, и оттого за проволокой было еще непроглядней. В небе самолеты — на восток и на запад — немецкие: подвывали. Казалось: из-за того знобко, что двор высвечен; там же, где ночная темь, — там тепло, нормально, по-человечески. Скворцов жался к жесткой, костлявой спине Лободы, но это не согревало: пробегала дрожь, ползли мурашки, зубы выстукивали. Ночь была короткая, воробьиная, с зарницами — отблески бомбовых взрывов. Пробуждаясь от забытья, Скворцов проводил ладонью по небритым щекам, — будто стирал с них белесый прожекторный свет, липкий и постыдно оголяющий, слышал дальние разрывы и близкое бормотание спящих. Когда забывался, донимали кошмары: лиса выедает у него внутренности, волк обгладывает плечо, медведь бьет лапой по затылку, мохнатый, рычащий, с костистыми лапами и гнилостным запахом изо рта. Очнувшись под утро, увидел: прожектор выключен, серая мгла — и на дворе и за проволокой, на воле. Это почему-то придало уверенности: и они очутятся там, за проволокой. Будет шанс бежать. Да ты же еле-еле шкандыбаешь, как убежишь? Убегу! Трава и одежда от росы волглые, зуб на зуб не попадает. Скорей бы всходило солнце, обсушиться бы, обогреться. Пленные еще спали вповалку, бормотали, вскрикивали во сне. И вдруг раздался крик не во сне:
— Петька помёр! Братцы, Петька помёр!
Кричал красноармеец в бушлате и в напяленной на уши пилотке. Вскочив с земли, он по-бабьи всплескивал руками, всхлипывал, размазывая слезы на чумазых скулах.
— Ну, чего кудахчешь? — прицыкнули на него. — Ну, отмучился, царство ему небесное, все там будем…
— Так ведь это ж Петька, мой кореш… с Чувашии, мы вместях призывались, служили вместях… Петька помёр, братцы!
Приподнимались головы, ворочались тела. Лобода привстал, сонно почесываясь, буркнул:
— И взаправду, чего орать? Криком поможешь?
— Но ведь человек умер, — сказал Скворцов.
— А наши пограничники, что сгибли, не человеки? А мы не человеки, можем сгибнуть в любую минуту…
— И они человеки, и мы человеки… Поэтому и нельзя относиться к смерти как к обыденности, нельзя привыкнуть к ней.
— Мудрено говорите, товарищ лейтенант. — Лобода почесывался, хмурясь. — Все человеки, но когда их столько убивают — небось, привыкнешь…
«Поучаю», — подумал Скворцов, перебарывая расслабляющую дурноту, будто заодно с поучающими словами из него вышли остатки сил. Он бы мог усмехнуться — выходят эти остатки и никак не выйдут, — но не усмехнулся. Товарищ Петьки всхлипывал, то наклонялся к умершему, то прямился, не зная, что делать дальше. Да и никто этого не знал. Тот же голос, что приказывал чувашу не кудахтать, произнес:
— Когда заварилась каша, мы враз смикитили: война! Ну, весь гарнизон по тревоге собрался в дот, фашист лупит прямой наводкой, танки идут… Я и говорю… давайте, говорю, обнимемся перед смертью, попрощаемся. А старший лейтенант: отставить прощания, воевать будем! Ну, мы и воевали, покамест фашист не выкурил огнеметами… Мы наверх, почти всех перебили, старшого тож, а я вот в плену. Так и не попрощались…
А Скворцов попрощался с Ирой и Женей, с Кларой. Прощался ли с кем из пограничников — не помнит, как отрезало. Может, и прощался. С Белянкиным, например. Отшибло память. После вспомнит. И вдруг в памяти вспыло: если начнется война, будем бить врага на его территории. Чьи слова, не помнит, точны ли, не помнит. И что же? Война началась, и враг на нашей территории. Бьет нас? Похоже. Хотя и мы его бьем. Но война отходит на восток, в глубь страны. Как же так? И, холодея от этих мыслей и стараясь избавиться от них, Скворцов подумал: «Кто-то просчитался? Нет, не может быть! Красная Армия могучим ответным ударом отшвырнет врага, и война переместится на его территорию. Будем бить за Бугом! А если ответного удара не дождемся? Если немцы пойдут на восток дальше и дальше? Что тогда?» Эти мысли давили, как мельничный жернов, — не встать, не сдвинуться. А он обязан сдвинуться и встать, когда это будет нужно. Но для этого мысли должны быть другие: как бы там ни было, конечная победа останется за нами, только так и не иначе…
Читать дальше