— Спасибо, товарищ полковник. Спасибо, Иосиф Герасимович, — сказал Скворцов суховато. Вот перепады: холодность, выдержка, волнения, страхи, прошибающий пот, радость, горечь, спокойствие, сухость. Хотя понять эти перепады можно: живой человек, над которым нависала опасность. Ничуть не меньше той, какая сопряжена с осколками и пулями. И над которым нависло расставание с самым дорогим, что у него сейчас было… От Подгорельского Скворцов пришел в десятом часу. За столом сидели Емельянов, Роман Стецько и Василек. Перед пустыми тарелками, перед остывшей картошкой в кастрюле и остывшим чайником на проволочной подставке; Емельянов и Стецько были пасмурные, Василек — зареванный, с распухшим носом. Скворцов сказал:
— Добрый вечер. Не вечеряли?
— Тебя дожидались, — сказал Емельянов. — Садись. Вот твоя тарелка.
— А что, подзаправлюсь. Хоть я с ужина. Со званого… Но отчего вы похоронно выглядите?
— Да так, — сказал Стецько. — Удался ужин?
— Я голоден! Было не до еды. Преимущественно занимался разговорами.
— Что за разговоры? — спросил Емельянов.
— Разные. Впрочем, одинаковые, — ответил Скворцов и, понизив голос, начал вкратце рассказывать. И по мере того, как он говорил, все более пасмурными делались Емельянов и Стецько, а глаза у Василя набухали слезами. Дослушав Скворцова, Емельянов сказал:
— Мы приблизительно в курсе. Подгорельский с нами беседовал. Жаль, что расстанемся.
— Очень жалко, — сказал Стецько, раскладывая картошку. — Давайте кушать, остыло.
Скворцов спросил:
— Как организационно оформим передачу командования?
— Да никак. Считай, ты уже передал.
— Когда, Константин Иванович?
— Сейчас… Что канитель разводить?
— Пусть так… Василек, подкинь мне лучку.
Пацан протянул блюдце с ломтиками репчатого лука, и слезы брызнули у него, будто от этого лука. Скворцов принял блюдечко, спросил:
— Чего ты, хлопчик?
— Дядя Игорь… Не бросайте меня, возьмите с собой! Вы ж мне заместо батьки… Я буду хороший, буду слушаться…
Тягостные это были минуты. Скворцов, Емельянов и Стецько в три голоса объясняли Василю: невозможно, никак невозможно. Он слушал и не слушал, слезы катились градом. И тут-то Скворцов, кажется, по-настоящему осознал, что такое сдать отряд, — это расстаться с дорогими тебе людьми, с которыми ты сроднился и без которых не мыслил себя, и прежде всего без Василя, который был тебе как сын. А придется расстаться, вероятно, бессрочно. Заставу когда-то не сдал, не успел, отряд сдает, уже сдал. Он сказал Василю:
— Обещаю: что в моих силах, сделаю, разыщу тебя, коль ты мой сын. Веришь, сынок?
Василь верил и не верил, сквозь слезы бормотал невнятное. Скворцов сказал:
— Мы с тобой еще поживем вместе! Пограничники, партизаны не треплются: пообещал — выполни. Так же, Константин Иваныч?
— Точно!
— Ну вот, Василек… Давай ешь, картошка совсем остыла…
Тягостные это были часы. Жевали картошку, пили чай вприглядку, мыли посуду. Скворцов сортировал свои вещички, собирал и раскладывал их в ранце, чтоб захватить необходимое, разместить компактно. И понимал, как и другие: завтра в это время его уже не будет здесь. Емельянов и Стецько хмурились, отмалчивались, Василек не отходил от Скворцова. Что ж, он заменял мальцу и матку и батьку, как умел. Будто их можно заменить… Теперь вот распрощаются… На дно уложил пограничную форму — гимнастерку с петлицами, зеленую фуражку. Перед этим пристально разглядывал их — изорванную, излохмаченную, в бурых пятнах гимнастерку и фуражку со сломанным, истрескавшимся лакированным козырьком — зеленый суконный верх тоже с бурым растекшимся пятном: кровь. Однажды он так же рассматривал свою форму — осенью, и ему казалось: октябрь коснулся и его фуражки, зеленое побурело.
* * *
Ночью Скворцов подходил к Василю, укрывал его, разметавшегося словно бы от жара. Прикасался губами ко лбу, температуры не было, а Скворцов обеспокоенно думал, не захворал ли малец, этого еще не хватало. И думал: завтра к спящему Василю не подойдет. Емельянов не оставит мальца на произвол судьбы, но Скворцова уже не будет. Мучила жажда, выдувал ковш за ковшом, будто печет что-то внутри. То клонило в сон, то сна не было. Завидовал похрапывающим Емельянову и Стецько, недурно всхрапывала и хозяюшка. Садился у оконца: подсиненный ночью снежный покров, в стекло тычутся снежинки. Угадывалась ровность поля, бугорков нету. И голосов не слыхать — ни Иры, ни Жени, ни Клары, ни Белянкина с Брегвадзе, ни Лободы с Иваном Федосеевичем, ни Пантелеева с Курбановым, ни Тышкевичей, ни Лиды, — ничьих голосов не слыхать. К себе не зовут. Завещают жить. А как жить? И разве Лида тоже мертвая? Может, еще живая. А майор Лубченков, медлительный, стриженный полубоксом, сутуловатый — почки болели, присказка, кажется, была: «Такие грибы-ягоды»? Уже не живой. Мог ли Скворцов, мог ли сам Лубченков предположить тогда, в мае сорок первого, что с ними станется после июня? Лубченков в войну ушел из штаба округа, стал комендантом. Облили бензином, сожгли. Человек-костер. В огне этого костра сгорело все, и докладные о Скворцове сгорели. Хотя бумажки те где-то продолжали шуршать, помеченные входящим и исходящим. Такие грибы-ягоды…
Читать дальше