— Доктор! Завтра же сделать тщательный осмотр и разогнать всех! Лодыри! Ничего не делая, жрать хлеб фюрера! Доннер веттер!
А я опять углубился в себя. Я думал о том, как часто и смертельно рискует доктор Сулико. Как часто испытывает он судьбу. Когда-то она отвернется от него. И тогда... А такие люди должны жить во имя жизни. Когда в блоке все утихло, ко мне опять подошли санитары Владек и Влацек. Они переглянулись и на мои сухие плечи легли их руки.
— Ну, рус камрад, ты все понял? Ведь это приходили за тобой.
— Понял.
— Будешь жить, рус. Сегодня ночью в канцелярии крематория будет поставлена на твоей карточке жирная красная черта из правого верхнего угла в левый нижний, тебя уже нет и искать тебя больше никто не будет. В рубашке, видать, тебя мамаша родила. Запомни этот день, сегодня ты вторично народился на белый свет. О, пресвятая мадонна, когда же это все кончится?
Около полуночи буйно, словно вел пехотный взвод в атаку, умер лейтенант Шарапин, вологодский плотник и широкая душа. Жизнь шагала рядом со смертью.
...Обезображенное до неузнаваемости тело доктора Сулико мы нашли в день освобождения в одиночной камере карцера. Он лежал на бетонном полу, подтянув колени почти к подбородку и обняв себя скрещенными руками за плечи. Остриженная наголо крупная когда-то голова с копной ржаных волос казалась маленькой, ссохшейся. Желтая покоробленная кожа красивого лица морщилась глубокими складками, щеки глубоко запали, искусанные посиневшие губы были скорбно сжаты.
Пленный эсэсовский офицер рассказал на допросе, что доктор принял страшную мученическую смерть два дня назад.
С тех пор я не могу слушать нежную и печальную грузинскую песенку «Сулико», которую мне напевала в юности младшая сестренка Клара.
Весна в том году на юго-западе Украины выдалась ранняя. Первые весенние оттайки замокрились еще в начале февраля, а во второй половине на спящую землю хлынули буйные потоки солнечного тепла. Они быстро растопили ноздреватые снега, заплеснули талой водой уложья и балочки, над смолисто-черными вздыбленными буграми закурилось, потекло теплое марево.
В один из таких ослепительно звонких дней, подгоняемый нетерпением, ехал я в село Веселая Балка. Посвистывал за окнами машины порывистый, по-весеннему баловливый, набухший влагой и солнцем ветер, не спеша проплывали затопленные синим половодьем низинные рощицы, к дороге прытко подбегали и приветливо взмахивали голыми ветвями обнаженные березки, слева и справа звенели и пенились ускользающие в низинки ручьи. От земли, от деревьев пахло чем-то возбуждающе ядреным, хмельным, радостным и чистым. Небо излучало весенний ясный свет, а в голубых прояснинах распахивалось до такой глубины, смотреть в какую было больно, глаза засасывало. И то ли от обилия солнца, тепла и веселой голубизны, то ли от нетерпения было мне и грустновато и бездумно весело, все во мне то притихало, то ликовало и пело. Степенный и молчаливый шофер несколько раз останавливал на мне пристальный взгляд блестящих, как у девушки, вишневых глаз, недоумевая, чему я радуюсь и почему часто задумываюсь? А у меня были на то веские причины.
Как-то, неделю назад, сереньким туманным вечером, надумал я почитать свой архив. Сидел до полуночи, перелистывал папку за папкой, пробегал глазами по выцветшим от времени и свалявшимся листкам рукописей, письмам, черновикам, фрагментам давно написанных стихов и рассказов. Часто вздыхал: ведь у каждого листка была своя биография, в каждой строке теплилась крупица моей души, частица моей жизни. Но все это было давним прошлым, все отцвело, отпылало, отпело. Кое-что я оставлял, а большинство бумажек комкал и бросал в кучу, безжалостно уничтожал свидетелей былого времени, так быстро отшумевшей и отволновавшейся молодости. Папки на глазах худели, а куча посреди комнаты росла. Я оглянулся на нее и вдруг задержал взгляд на маленьком, косо оторванном листке плотной бумаги. Обрывок был разлинован жирными красными линиями. Наклонился, поднял и обомлел: так это же адрес моего бухенвальдского товарища Степана Дубравенко! Я десятки раз шерстил все свои бумаги в поисках этого обрывка и — безуспешно. А тут сам бросился в глаза. Степан Дубравенко... Паляница... Шестьдесят первый блок малого лагеря. Декабрь сорок четвертого... Как давно это было! Я вспомнил его печальные рассказы о тихой леваде с сонной речушкой, копешке сена, посаженной отцом вербе, об Оксане с черными до пояса косами. «Дай бог тебе выжить, хлопче, паляница ты моя горькая»... Мне больно было возвращаться из тихого счастливого вечера в тот уже далекий декабрь сорок четвертого года, в забитый умирающими товарищами блок; но что делать, прошлое живет в нас и мы живем в прошлом, власть его над нами неотразима; и я снова возвратился памятью в те страшные бухенвальдские дни и ночи. Я пролежал на диване с открытыми глазами до утра, я вспоминал, вспоминал...
Читать дальше