А он, Бурда, был спокоен, — спокоен с самого вторника. Словно не он, а какая-то машина рассортировала за него все дела, откинув то, что было важно вчера, и выдвинув на первый план то, что отныне станет самым главным. Он привык думать, будто находится где-то посредине между жизнью и небытием, или, точнее, между бренным, суетным миром и потусторонним покоем.
Сколько сейчас в Польше таких людей, которые, как он, понимали, что их ждет в ближайшем будущем? Бек? Наверняка. Может быть, Рыдз? Может, Славой — хотя нет. Вот он, естественный отбор: теперь дураки не замаскируются ни пышными фразами, ни услужливостью, ни изворотливостью. Может, Ромбич? Этот уже давно спит только по два часа в сутки. Дурак, самый настоящий дурак.
Его охватило странное чувство. Все может рухнуть — люди, города, государства, но такое нематериальное явление, как ненависть, переживет все, оно прочно, как фильтрующийся вирус, которого не убьешь ни огнем, ни холодом. В этой огромной катастрофе, которую предотвратить никому не удастся, Бурда найдет хотя бы в ненависти что-то приятное для себя. Он видит то, чего не видит Ромбич. Более того, именно эта катастрофа сорвет маску с Ромбича и покажет, чего стоит этот Прондзинский. Хотя Бурда плыл в одной лодке с Ромбичем и лодка эта была подхвачена быстрым течением близ водопада, в его душе все же притаилась надежда: «Хоть погибнем вместе, но Ромбич при этом будет выглядеть шутом, а я до конца не утрачу чувства собственного достоинства». Он тихо этому радовался. Возможна ли такая радость? Да, если верить в переселение душ или в какой-нибудь праславянский или эллинский эдем, в котором души продолжают свое существование, хотя бы в бледной и нереальной форме. Ну, скажем, в форме тени, которая ничего уже не может сделать, но все помнит. Немногие достигнут этого эдема, но в их числе будет и Бурда. А в таком случае разве могут сейчас интересовать его те, что не способны обеспечить ему в дальнейшем земную жизнь?
В течение нескольких дней Бурда находился в таком состоянии духа, при котором глядят на людей откуда-то сверху и готовятся к собственным похоронам. Рысака он задержал в конюшне, с женой ему пришлось немного повозиться. Она не сразу вняла его призывам и под предлогом упаковки фарфора и мебели со дня на день откладывала свой приезд. Наверно, завела романчик с каким-нибудь бронзовым от загара адонисом. В общем, с этим кувшином меда и куском лосиного мяса получалось не совсем так, как надо. Это его несколько угнетало, да и мысль, что Ромбич окажется шутом, могла утешить его только в той мере, в какой может утешиться тень. Впрочем, во всем этом было какое-то грустное, неясное очарование.
И все же Бурда сорвался, не выдержал. Как-то ранним вечером, выйдя из Замка, он загляделся на Варшаву. Пастельные, почти парижские сумерки. Дым из фабричных труб немного затемнял перспективу правобережного района Варшавы — Праги, но Висла, хотя и изрезанная отвратительными глыбами каменных зданий, поразила его своим особым, одной ей свойственным очарованием. Перед Замком — ровная площадка, первые здания Краковского Предместья, забавный, претенциозный Зигмунт [45] Памятник польскому королю Зигмунту III Вазе (1566–1632) поставлен его сыном Владиславом IV в 1644 г.
был похож на жонглера в окружении различных предметов; справа, как будто насильно отодвинутый в сторону, собор. Шум машин на мосту Кербедзя не помешал Бурде заметить присущее этой картине настроение тихой задумчивости, столь созвучной его собственному меланхоличному душевному состоянию. Вечерняя предвоенная Варшава казалась ему, как и он сам, только собственной тенью.
Он смотрел на нее грустный и радостный. У него не было к ней чувства обиды за то, что этот город перестал к нему благоволить и не удержал его до конца на мраморном пьедестале, как статую Зигмунта. Нет, Бурда был великодушен, он даже прощал Варшаве, что она не Берлин, не Лондон, не Нью-Йорк. Может быть, даже немного сочувствовал: бедной маленькой Варшаве придется расплатиться за слабость, непослушание, непокорность, за то, что нетерпеливо дергала свою узду.
С минуту он постоял, потом направился к машине. Но тут, именно в этот момент, в его душе произошел отчаянный перелом. Как только он сделал шаг, притаившаяся из уважения к министерскому созерцательному настроению машина рванулась навстречу. Часовой взял «на караул», рассыльный, стараясь опередить шофера, ринулся к дверцам машины и, выпятив грудь, стал во фрунт. Кучка любопытных прохожих замерла на тротуаре. Машина бесшумно двинулась вперед. Полицейский на перекрестке сделал неожиданный поворот, поднял руку в белой перчатке, как бы отклоняя нависшие на пути ветки деревьев, и, чтобы дать дорогу правительственной машине, задержал движение.
Читать дальше