— Тяните.
Некоторое время они колеблются. Потом Дудек делает резкое, плохо рассчитанное движение. Ощупывая руку Михала, он натыкается на спички и тащит первую с края. Когда через долю секунды он делает легкий шаг назад, Михал уже знает, что Дудеку повезло.
Шершень долго не может решиться. Он поочередно касается то одной, то другой спички, а в сердце Михала растет горькая уверенность в поражении. «Приговор — это не мое дело, — думает он. — Надо все это отменить, надо отступить». И тогда Шершень наконец нащупывает спичку, вырывает ее из руки Михала. И сразу же слышится его нервный, сдавленный смех. Михал трет большим пальцем конец оставшегося обломка. Ему кажется, что товарищи бросили его среди ночи.
— Я, — говорит он, зная, что еще не полностью понял смысл того, что произошло.
* * *
Если бы он смог сосредоточиться, если бы перо послушно бежало по бумаге, он был бы в безопасности. Но на странице тетради в клеенчатой обложке всего несколько строчек. Напрасно Михал наклоняет голову, напрасно закрывает глаза, чтобы помочь неясным спутанным мыслям. Сегодня он отказался от анализа художественных стилей, от рассуждений об изменениях, которым подвергается мир в восприятии художника. Он решил рассказать о себе. Он надеялся, что таким образом он увидит свою судьбу изнутри и перестанет ее бояться. Михал начал описывать конюшню на Цельной, но после нескольких фраз растерялся, вспоминая события последнего вечера, неудачу со спичками и неумолимо надвигающееся преследование Клоса, которое приблизит день окончательной развязки. Он сидит, подперев голову кулаком, с авторучкой в неподвижной руке. За его спиной по комнате бесшумно суетится мать, выдвигает ящики, что-то приводит в порядок и переносит с места на место, погруженная в гущу мелких забот, составляющих ткань ее повседневной жизни. Он знает, что ее снедает желание снять с него неизвестную тяжесть. Наконец он наклоняется и строчит что попало. Он пишет: «Рембрандт — великий художник, а я — идиот». Он пишет: «Жизнь глупа». Он пишет: «Здесь не слышно, безусловно, и не видно, несомненно, как лежит в навозе лошадь и не может помочиться, и не может помочиться и п… никак не может…»
Но все это напрасно. Мать останавливается позади него, ее рука, легкая, как высохший лист, ложится ему на волосы.
— Скажи мне, сынок, — говорит она покорно, — что с тобой происходит. Скажи матери.
— Ничего со мной не происходит. — Он отводит голову от ее рук. — Ничего со мной не происходит. Я пробую писать.
Мать обходит стол, садится напротив него. Ее нелегко обмануть. Она всматривается в него своими бледно-голубыми глазами, от сочувствующей мудрости которых убежать невозможно.
— Я знаю тебя — говорит она. — Как же я могу тебя не знать? Я все чувствую. Я вижу, как ты мучаешься. Ты уже целую неделю ходишь молчаливый, грустный. Мне не нужны твои тайны, но, может быть, я сумею тебе в чем-нибудь помочь.
Михал кладет ручку. За окном меркнет небо. На белые волосы матери ложится розовый отблеск.
— Когда ты был маленький, — говорит она, — ты с каждой своей бедой приходил ко мне, помнишь?
«Да, наверно, так было, — думает Михал, пробуя заглянуть в то очень далекое время и найти какие-нибудь общие черты у себя и того забытого ребенка, которого так легко можно было утешить. — Бедная мать, — думает он, и сердце его сжимается от жалости, — она потеряла даже возможность утешать». Ее бессильная любовь может уже только умножать страдания тех, кого она любит. Это он должен ее утешить, но что он может сделать? Самое большее — неумело врать.
— Все это глупости, — говорит он, глядя в окно. — Мелкие заботы, которые пройдут. Ты не волнуйся.
— Я знаю, — отвечает она. — Ты не хочешь или не можешь мне сказать. И это самое тяжелое, самое страшное. У нас отняли даже возможность взаимопонимания. Но ведь я тебя родила. О ком же я должна беспокоиться?
Михал хочет погладить ее руку, но она опускает голову и погружает пальцы в свои редкие старые волосы.
— Боже, боже, — вздыхает она. — Когда я думаю о Монике, о тебе, все во мне болит. Для этого ли я вас вырастила? Для такой ли судьбы? Молодость, самая прекрасная пора жизни…
Михал встает, начинает ходить по комнате, чтобы скрыть волнение. Это как раз те слова, которые нельзя произносить. Все спасение в твердости. Твердости по отношению к самому себе. Жалость к себе — это гибель.
— Прости меня, — говорит мать, как бы отвечая на его мысли, — прости, что я об этом говорю. Но человек не камень. Он не может постоянно все в себе подавлять. Когда я думаю, что другие в вашем возрасте учатся, веселятся, живут нормально…
Читать дальше