— Этот борец со стихиями жалуется на сердце! — восклицал Левин. — Этот Икар, этот колосс смеет говорить о сердце! Кстати, оно вовсе не здесь, здесь желудок. Честное слово, противно слушать человека, который думает, что он болен, в то время когда он совершенно здоров. У вас хронометр, а не сердце, а у меня, вот у меня вместо сердца — тряпка. Давеча тут один воздушный сокол показал мне свой перелом, вот он лежит в соседней палате. И он думает, что это серьезно. Он не хочет быть калекой на всю жизнь и волнуется. Передайте ему потом, что я вам говорил доверительно, как мужчина мужчине. У него даже не перелом. У него ушиб. И нечего ему разводить нюни насчет того, что он может быть отчислен от авиации. Вот в тридцать втором, доложу я вам, один штукарь уронил меня вместе с самолетом, так это действительно была картина, достойная кисти художника. Меня собрали из кусков. Все было отдельно. Ну почему вы смеетесь? Что смешного в том, что доктор Левин упал вместе с самолетом и разбился на куски? Кроме того, у меня язва желудка, так я думаю. А вы все здоровяки, покорители стратосферы, воздушные чемпионы, племя крылатых, и вы мне очень надоели.
В серьезных случаях, даже до войны, Александр Маркович не уходил из госпиталя. Если кто-нибудь из летчиков попадал в катастрофу, если состояние пострадавшего внушало хоть маленькое опасение, — Левин как бы случайно засиживался в ординаторской, потом в палате у раненого, потом вдруг задремывал в коридоре в кресле возле столика дежурной сестры.
— Э! — сказал он Боброву, когда тот впервые очнулся после ранения, — вам нечем особенно гордиться. Если вы женаты, то не рассказывайте вашей жене, что вы были на краю смерти. Вас можно пропустить через кофейную мельницу, и все-таки вы останетесь летчиком. Организм вообще очень много значит в таких случаях, как ваш. Вот, кстати, во время финской у меня была работа. Приносят одного и кладут мне на операционный стол. Я смотрю, и, можете себе представить, вспоминаю обстоятельства, при которых в свое время я оперировал этого же самого юношу. Мои швы, мой, так сказать, почерк, и недурная, очень недурная работа. А дело было так. Он когда-то упал. Тогда летали бог знает на чем, на «Сопвичах», вы, наверное, даже их не видели. И вот он упал вместе со своим «Сопвичем», отбитым у белых. И я, тогда еще совсем молодой врач, должен был разобраться. Вокруг — никого, раненый нетранспортабелен, местный фельдшер только крякает, и я — желторотый — должен все решить. Один час двадцать минут я возился с этим молодым товарищем и потом нисколько не верил, что дело обойдется без сепсиса. Я не мог спать, не мог есть, помню — только все пил воду и курил самосад. Но мой пациент выжил. Он выжил вопреки здравому смыслу и всему тому, чему меня учили. Он выжил потому, что у него был совершенно ваш организм. У него было сердце как мотор и такое здоровье, что он совершенно спокойно проживет еще минимум семьдесят лет. Так что никогда не следует унывать, а вам, с вашими царапинами, тем более. Вот вам молоко — его надо выпить. Если вы не станете пить молоко — это пойдет на пользу фашизму-гитлеризму. И ничего смешного. Гитлеру, Герингу, Геббельсу и всей этой шарашкиной артели очень приятно, когда наши раненые отказываются от пищи. То есть это я, конечно, выражаюсь фигурально, это в некотором смысле гипербола, но все-таки сделайте им неприятность — выпейте молоко и скушайте котлетку. Сегодня вы лично по некоторому стечению обстоятельств не воюете, так сделайте этой банде неприятности не как боевой, гордый сокол, а как едок…
После своего позднего обеда, сидя с Бобровым, Левин стал вспоминать Германию и университет в Йене, где некоторое время учился. Это было в общем-то ни к чему, но люди, близко знавшие старого доктора, любили слушать его всегда внезапные воспоминания — то один кусок жизни, то другой, то юность, то отрочество, то какую-то встречу, и грустную и забавную в одно и то же время.
— Немцы, немцы! — говорил Левин. — Я не люблю, когда ругаются — немец, немец. Немец это одно, а фашист это совершенно другое. Когда я смотрю, как они кидают бомбы, или читаю в газетах об этих лагерях уничтожении — боже мой, я пожимаю плечами, пожимаю своими плечами и думаю, что можно сделать из народа, дай волю Гитлеру. Народ можно превратить в палача, в гадину, в зверя, будет не нация, а подлец. Я учился в Йене, я был очень бедный студент, совсем бедный, хуже нельзя. И мне посоветовали — идите к студенческой бабушке фрау Шмидтгоф. Вот такая старуха — выше меня на голову, с усами, не дай бог увидеть ее во сне. И бока и бюст, ну что-то ужасное. Представляете себе — смотрит на меня неподвижно пять минут, обдумывает, гожусь я или нет. Потом показывает комнату и тоже смотрит — годится мне комната или нет. Потом говорит: вы имеете здесь кофе, не слишком крепкий, сливки, не слишком густые, четыре булочки в день и тишину с чистотой. Никаких безобразий. Стирка белья и штопка носков — тоже от меня.
Читать дальше