— Зачем пояснять. Постарше тебя, кое-что понимаю.
— Д-да-а, людей понимать надо, — холодно и со значением сказал Козырев. — Нельзя без понимания. Нам в особенности — из одного котелка кашу едим.
Мингали Валиевич поерзал, прижег папиросу, потом уж, не зная, какая будет реакция, и досадуя, что остерегается наскочить на резкий отпор, предложил все же:
— Руфине Хайрулловне собрать бы кое-что. От коллектива.
Олег Павлович обратил на Валиева леденящий взор, сурово сказал:
— Руфине Хайрулловне ни Совнарком, ни коллектив — я обязан! Я и позабочусь!
— Тогда пойду. Шел бы и ты к себе, Олег Павлович, еще уснешь за столом.
Вместо ответа Козырев приступил к тому, для чего затеял эту встречу:
— Поручи этому поляку… Как его? Будницкий? Пусть маляров сыщет, знает, поди, кого в городе. Сделать надо комнату веселой, привлекательной. Шахматы, шашки… Раздобудь патефон поновее, картины… С Пестовым те старинные журналы посмотрите, может, оттуда что в рамку.
— В санупре что-нибудь раздобуду. Пестов художника из раненых присмотрел, сообразим… Говорю — поспать тебе надо.
— Посплю. Только вот мысли свои приведу в порядок.
Днем и ночью на виски давит тихая боль, и от этой спокойной боли что-то мелодично бренчит под черепом: можно дремать, думать, слушать, но когда боль начинает шагать, топать коваными сапогами по всем черепным костям, шум в голове нарастает, густеет, закрывает доступ звукам извне, и Смыслов глохнет на время, все нутро схватывает жарким огнем, сдавливается дыхание: вот-вот, сейчас, в неуловимый миг плотный шумовой сгусток с невероятной раздирающей болью лопнет под черепом, жарко растечется по телу и наступит покойная обморочная слабость. Но покой может и не прийти. Взрыв под черепной коробкой — и все, нет человека. Наверное, вот так и умирают, думает Смыслов. Думает и радуется, что смерть не может справиться с ним, бомбит потрясенный, контуженный мозг — и не может.
Слух возвращается, тихая умиротворяющая боль в висках и странный бреньк не мешают различать голоса палаты.
Сколько длилось обморочное забытье?
«Меня на стол положили вскоре после бомбежки…» Чей это голос? Замполита? Да, его. Ведь майор Пестов толковал о чем-то с Василием Курочкой. Сколько же времени прошло после взрыва? Минута, две? Мгновение? Похоже, недолго, смысл разговора не затерялся, не распылен взрывом.
«Сердце у него бычье… еще воевать будет». Это о соседе слева. Кажется, Малыгин по фамилии.
Чтобы не тревожить тихую боль, не возбудить ее движением, Смыслов с величайшей осторожностью повернул голову и заметил, как при последних словах майора Пестова что-то живое оплеснуло исхудавшее лицо Малыгина.
Парень открыл окаймленные сизой тенью глаза, его взгляд неожиданно встретился со взглядом Смыслова. Малыгин и раньше нет-нет да поднимал веки, сумрачно вглядывался в окружающее, сейчас глаза были широко открыты, взгляд был свежим, принадлежал живой плоти.
Потянуло заговорить с ним, но землистые веки Малыгина сомкнулись, и обращенные к Смыслову черные провалы глазниц заставили внутренне поежиться.
Заснуть бы под мелодичный звон в голове, поспать до нового взрыва…
Не надо думать про взрыв, о чем-то другом надо. Или посчитать до ста, как мама учила: один белый слон, два белых слона, три белых слона… Сосчитать стадо в сто белых слонов…
Смыслов все же заставил себя уснуть. Очнулся от нового взрыва, от боли в висках и затылке. Такой громкий, оглушающий взрыв — и никто не слышал? Даже чуткая Машенька? Сидит за своим столом, поглощенная сматыванием стираных бинтов. Бинты потеряли первозданную белизну, на них несмываемые следы чьих-то ран, йода, но, стерилизованные, скатанные в пухлые рулончики, они послужат еще и еще, пока не собьются в веревочки. Но и тогда их не выбросят, сгодятся, чтобы натянуть их на колышки для сушки белья.
Расторопно шевелятся пальчики Маши Кузиной, бежит к пальчикам пегая лента бинта. Внешне Машенька безучастна к палатному говору, но глаза выдают ее. То они грустят, то в них вспыхивают веселые блестки, а то и закрываются в торопливой стыдливости.
Побасенки же в палате прямо-таки не для девичьего ушка. Затеял разговор немного воспрянувший Василий. Курочка, потом инициативу перехватил Якухин, заметно раздобревший на сытных госпитальных харчах. Уж очень ему приглянулась откровенность Василия Федоровича про то, как он погуливал в довоенное беззаботное время, и самому стало невмоготу, так и подмывало потрепаться о всяком таком.
Читать дальше