— Чего испугались? Своего достукался бобик тот. А вы ничего не видели, вас это дело не касается, — и уже будто к самому себе: — Пойти что ли, прибрать эту падаль…
Сестры мельком видели, как Анисим и еще какой-то человек под окнами потащили труп полицая к пожарищу. Они посмотрели друг на друга и молча принялись за свою работу.
Чмаруцька, осторожно протиснувшись в двери, торжественно начал с порога:
— Вот что я скажу тебе, брат ты мой!
— Интересно, что такое ты мне скажешь, брат ты мой! — подделываясь под его тон, ответил Чичин, отставив в сторону валенок, который подшивал войлоком.
— А скажу я тебе вот что: известно ли тебе, брат ты мой, что теперь творится на станции?
— Откуда же мне знать?
— А должен был бы знать как машинист. А то сидишь и неизвестно чем занимаешься.
— Как чем? Валенок подшиваю. Не видишь разве?
— И в самом деле, брат ты мой, валенок!
— Вот тебе и брат ты мой.
— Да при этой твоей мигалке и не увидишь ничего, чем тут руки у человека заняты. Да разве так подшивают? Разве это нитки? Тут хорошая дратва нужна, да в два или три ряда. Опять же воску дай ей, воску, а, может, смола у тебя есть?
Вскоре Чмаруцька завладел валенком и так усердно начал сучить дратву да натирать ее воском, что она ежеминутно рвалась к большому удивлению Чмаруцьки.
— Гляди ты, какая нитка пошла гнилая! Все равно, как житье наше: на каждом шагу рвется, куда ни ступишь, а оно хрясь и хрясь, по швам трещит… Вот это валенок, брат ты мой.
— Совершенно верная мысль у тебя: валенок!
— Эх, не придирайся хоть ты ко мне! Если я уж, может, клюкнул немного, самую малость, так ты не думай, что Чмаруцька языком лыко вяжет, что он уже не понимает ничего. Я, брат ты мой, понимаю, все понимаю. Я, брат ты мой, замечаю даже, чем немец дышит и все его обхождение вижу насквозь.
— Ты вот про валенок что-то хотел сказать?
— А пускай себе и валенок. Это значит: зима близится. Справедливо берешься за валенок. А вот спросил бы, брат ты мой, сколько у Чмаруцьки ног в хате? Надо иметь трезвый глаз, чтобы сосчитать их. А где я тех валенок на них наберусь? Да разве в одних валенках дело? А одеть, а накормить? Вот получил вчера сорок марок и лакомись, как хочешь! Ты же на них пуд жита не купишь. Что же, мне с детьми на рельсы ложиться? Это я тебя спрашиваю. Ты, как-никак, по профсоюзной линии сколько лет проходил — должен ты иметь правильное понятие о моем положении или нет? Я вот и говорить хочу с тобой, как с профсоюзом!
— Был, Чмаруцька, профсоюз да сплыл. Нет. И пока что не предвидится…
— Это я знаю, но я с тобой как с человеком говорю. С кем же мне больше и посоветоваться? Пойти разве к Штрипке? Так он нашего брата и близко не подпускает с нашими нуждами. Только и слышишь, что «шволяч» да «шволяч», да за месяц пачку махорки вон выдали — на этом все немецкие щедроты и кончились. У них, брат ты мой, одна только забота, как бы с тебя последние портки снять.
— Правильно говоришь, Чмаруцька. Но скажи мне, пожалуйста, с какой это радости ты клюнул?
— О-о! Не от сладкой жизни, конечно. Это, брат ты мой, отдельный разговор. Об этом я и хотел тебе сразу сказать, да, видишь, сбил меня твой валенок. Если бы ты поглядел, что только на станции вчера творилось, да и сегодня еще там, как на развороченном муравейнике. Бегают, суетятся, а, сказать бы, толку с этой суетни ни на грош. Все пути позабивали вагонами, ни пройти, ни проехать. Сколько добра сгорело, трудно сказать. От пакгауза одно пустое место осталось, да сегодня еще догорает. Откуда только не навезли хлеба, сколько недель сгружали, старались изо всех сил — и на тебе, все прахом пошло. Теперь вот догорает… И скажи ты мне, вот она фашистская натура — горелого добра и того людям не дают. Кинулась детвора с мешочками, с торбочками, чтобы хотя этого обгорелого хлеба горсточку собрать, так набросились, как псы, на малышей, поразгоняли. А что было суетни, паники, так не разбери-бери… Хорошева нашего с его кукушкой аж загоняли: и туда давай, и сюда давай, это чтобы от пожара вагоны оттащить, А какой-то командир из эшелона — ну и зверюга! — так залез с солдатами на кукушку, погнали Хорошева под эшелон. Тот и руками и ногами отбивается: «Куда, говорит, гоните меня, когда мой паровоз маневровый». Это он, значит, про свою кукушку: паровоз! А те и слушать не хотят — одно: давай, давай! Хорошев в конце концов плюнул на все, да еле кукушку свою не надорвал, — пер, пер изо всей мочи: эшелон метров с полсотни за стрелки допер. Тут и выдохся весь это, значит, па-а-ровоз его. Хорошо еще Штрипке во-время прибежал, командира того урезонил. А то бы и Хорошеву не ходить больше по путям: не верят, да и только, пистолеты на человека наставляют — как же, саботажник, должно быть, большевик! Ну и разозлился потом Хорошев. Носится, как очумелый, по путям на своей кукушке да где-нибудь в тихом углу как хряснет, брат ты мой, по вагону, так с того аж буксы летят да в вагоне все ходуном. Я-то, конечно, со своего угольного вижу это, в усы усмехаюсь. Да и Хорошев после смеялся: «Паровоз мой, говорит, требует теперь капитального после такой работы». Я, конечно, говорю ему: «Видел твою знатную работу». Он разозлился было на меня: «У тебя, говорит, язык слишком длинный, гляди, в случае чего, прищемлю буфером, не погляжу, что ты Чмаруцька!» Я ему, разумеется, в ответ: «Ты, говорю, Чмаруцьку напрасно не обижай, а дело свое делай как можно лучше. И Чмаруцьке, говорю, будет веселей, если ты стараться будешь». — «Как это — аж загорелся весь — стараться?» — «Да старайся, говорю, понашему, как все деповцы стараются». Говорим, разумеется, смеемся. Над немцем, значит, смеемся, что нет у него никакого способа, чтобы нашего брата к земле прижать. Не осилит, нет, надорвется! Кровью изойдем, а ему не поддадимся!
Читать дальше