1 ...6 7 8 10 11 12 ...748 Столь же реальным социальным смыслом насыщены в романе и понятия добра и зла. Какое напряжение звучит в письме «абстрактного гуманиста» Иконникова, где тот высказывает свои мысли о вечной и неистребимой «частной доброте отдельного человека к отдельному человеку» в отличие от идеи религиозного и общественного добра, способного причинить многое зло во имя конечного торжества этой идеи! В сущности, это близкие самому автору мысли о высочайшей ценности каждого отдельного человеческого существования и о жестоких средствах, столь часто пускаемых в ход для достижения провозглашенных высоких целей. И нельзя пройти мимо того, что «проповедник бессмысленной доброты» Иконников окажется апостолом чести и за отказ строить лагерь уничтожения будет казнен, а комиссар Осипов — во имя «общественного добра»! — спровадит в лагерь уничтожения Ершова, заподозрив в нем ненадежного соперника по организации подпольного сопротивления.
Именно потому, что понятия добра и зла для Василия Гроссмана социально насыщены, он и ведет речь не столько о добре и зле, сколько о свободе и насилии, всегда называя «точный адрес» зла. ‹…›
Но, справедливо заметил Л. Лазарев, писатель «не делит зло на чужое и свое . Общечеловеческая позиция делает его непримиримым и к своему злу» [2] Знамя. 1988. № 7. С. 222.
. Вспомним развитие его мысли о покорности! Начав с покорности евреев, идущих из гетто к рвам массовых расстрелов и едущих в эшелоне в лагерь уничтожения, он тут же по внешне непостижимой логике переходит к дерзновенным общим выводам: о массовой покорности, заставляющей безропотно ждать ареста или смиренно наблюдать уничтожение невинных; о покорности, вызванной подавлением человеческого духа сверхнасилием тоталитарной системы. Опять-таки покорность, податливость, смирение являются для автора — равно как и доносительство, жестокость, двуличие — не биологическими качествами человека, а результатом свинцового социального насилия.
Но как бы ни были могущественны насилие и сверхнасилие, как бы ни была велика до поры до времени покорность миллионных масс, ‹…› все равно человек, обращенный в рабство, становится рабом по судьбе, а не по природе своей. «Природное стремление человека к свободе неистребимо, его можно подавить, но нельзя уничтожить… Человек не откажется от свободы. В этом выводе свет нашего времени, свет будущего». ‹…›
Трудно представить, но тем не менее остается фактом: во всем огромном мироздании романа нет места убежденным изменникам родины — их психология автора не интересовала. У него есть люди и нелюди, люди свободные и люди несвободные. Оттого и возникает сцена, в которой действуют возле печей крематория в лагере уничтожения двое советских военнопленных — Жученко и Хмельков. Жученко был из людей со сдвинутой психикой, мы узнаем лишь, что на его лице блуждала какая-то детская и оттого особенно неприятная улыбка, а руки с длинными и толстыми пальцами всегда казались немытыми. Бывший же парикмахер из Керчи Хмельков, о котором до войны никто не думал плохо, прошел в плену все мучения побоев, голода, кровавого поноса, издевательств, подсознательно выбирая все время одно — жизнь, «большего он не хотел». И вот очутился у печей. Он сравнивает себя с Жученко, и временами ему кажется, что он совсем не такой, как этот патологически радующийся своей работе тип, но потом на него накатывало прозрение: они одинаковы, ибо богу и людям безразлично, в каком душевном состоянии совершается истребительное дело. Жученко постоянно тревожил его, потому что был просто уродом, а Хмельков был все-таки человеком, «он смутно знал, что в пору фашизма человеку, желающему остаться человеком, случается выбор более легкий, чем спасенная жизнь,— смерть». Смерть, ибо жизнь вопреки народу, хранителю начал человечности,— не жизнь.
‹…› Есть ‹…› у Гроссмана командир зондеркоманды Кальтлуфт, добросовестный работник, оправдывающий себя простым исполнительством, предписанным судьбой: «Судьба толкала его на путь палача, убившего пятьсот девяносто тысяч людей». Но автор лишает его этого нехитрого утешения: «Судьба ведет человека, но человек идет потому, что хочет, и он волен не хотеть».
И именно самооправдания Кальтлуфта подводят к одной из главнейших идей книги: правильность выбора судьбы определяется не судом небесным, не судом государства и даже не судом общества, а судом человеческого в людях; «высший суд — это суд грешного над грешным». «Не святой, не праведник, а жалкий, раздавленный фашизмом грязный и грешный человек, сам испытавший ужасную власть тоталитарного государства, сам падавший, склонявшийся, робевший, подчинявшийся, произнесет приговор.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу