— Падлы! — говорит санитар. Ветер отгибает марлю с таза. Я отворачиваюсь. — А ну — открой!
Я поддерживаю крышку, санитар быстро опрокидывает свой таз, и я слышу звук падающих кусков…
— Вот так…
Крысы, раскачиваясь на задних лапах, внимательно следят за каждым нашим движением. С матерной бранью санитар нагибается к земле, как бы ища камень, но они не двигаются. Взгляд мой падает на таз, стоящий на снегу: на нем следы крови, размазанные по краям. И тошнота поднимается у меня к горлу.
Закрыв глаза, я так стою какое-то время, пока ветер, донеся струю свежего воздуха, не возвращает мне силы. Хлопает дверь. Тени от домов легли по всему двору длинными полосами. Лед блестит под лунным светом. Не обращая на меня никакого внимания, крысы снова одна за другой залезают на край бака и прыгают внутрь.
Я иду к воротам. Та же собака тянет из кучи что-то длинное. В это время между двух столбов из белого камня, увенчанных старинными коваными фонарями с разбитыми стеклами, появляется темный силуэт.
— Слышь, сынок! — доносится шепот. Я едва понимаю его. Это скорее шипение с каким-то бульканьем. — Подойди, сынок!
Свет луны падает на человека. Боже! Как он изувечен! Все его лицо сине от пороха и изрыто рубцами и шрамами. Обожженные веки лишены ресниц, а подбородок под черной повязкой мал, как у ребенка. Я понимаю, что у него что-то с нижней челюстью. Его единственная нога обута в тапочек, из-под болтающейся на нем как на вешалке шинели белеет штанина кальсон.
— Слышь-ко, — шипит он снова. — Помоги мне! — Он смотрит на меня, моргая обгорелыми веками. Я невольно отступаю. — Не бойся, — хрипит он.
— Что вам?
— Напиши мне письмо.
— Я… я опаздываю… Скоро комендантский час… Патруль…
— Патрули на нашей кухне. Пойдем, сынок! Ведь не зря учат вас помогать…
Медленно, как в странном сне, я следую за ним. Он прыгает на своей единственной ноге, и взад и вперед болтается между опирающимися на костыли плечами его тощее тело в солдатской шинели.
И тут я вижу, что от ушей у него остались только крохотные комочки, запекшиеся и свернувшиеся, похожие на капустные листья.
Мы проходим двор, и он ловко костылем толкает дверь, на которой написано: «Вход воспрещен». Я вхожу вслед за ним в теплую и темную прихожую.
Под яркой лампой, положив голову на руки, спит за столиком полная женщина в белом. Над ее головой на стене плакат «Увидел фашиста — убей его!» Пахнет капустой. Молча, костылем, он указывает мне путь, и мы сворачиваем в еще более темный коридор. Также костылем он открывает дверь, на которой написано «уборная», и мы входим в небольшое помещение, слабо освещенное маленькой электрической лампочкой.
Я оглядываюсь: круглая комната с проемами окон, заложенными кирпичом. Прямо передо мной — ржавая раковина с медным краном; сбоку — три унитаза с кирпичами, поставленными на пол по обеим сторонам; длинная скамья напротив. Мы подходим к ней, и я вижу, что это — круглый старинный диван красного дерева с засаленной атласной обшивкой.
Подскочив на одной ноге, инвалид садится и знаком приглашает сесть меня.
— Вот, — хрипит он и вынимает из-за пазухи лист бумаги. На обороте что-то напечатано, но он поворачивает его текстом вниз и кладет на диван. — Пиши… Я тебе дам пайку… Ты за очистками приходил?
Я киваю и беру карандаш.
— Весь-то ты бледный, — шепчет он, — ровно помирать собрался. Отец где? На фронте?
— Что же, на фабрике?
— Нет, учительница.
— А ты по помойкам?
— Она не знает.
— Так…
Он достает платок и вытирает слюну с губ, немного опускает черную повязку с нижней части лица: вместо челюсти у него — маленький комочек, шевелящийся как какой-то зверек. Мне кажется, он живет отдельно своей особой жизнью на его большом, испещренном следами пороха лице.
— Мина, — хрипит инвалид и снова подводит под этот кусочек черную повязку. — Слушай… И пиши, как говорить буду… От себя не добавляй!
Я молча киваю.
— «Дорогая наша бесценная супруга, — он говорит так тихо, что я еле слышу. — Мы — в госпитале. Сами понимаете… Конечно, мы ранены. Но кто теперь не ранен, может, убит, а я жив остался».
— Стой! Пиши сверху: «Дорогая наша бесценная супруга!»
— Я уже писал это…
— Пиши снова, пиши… мелко.
И я пишу:
Никому письма нашего не показывайте: ни матери моей, Пелагее Александровне, ни теще нашей, Любови Матвеевне, ни детям нашим, Ивану Трофимовичу и Алексею Трофимовичу, ни дочери нашей, Эльвире Трофимовне… И когда прочтете это письмо, сожгите его, чтобы никто не видел и не знал, кроме вас, что я остался живой.
Читать дальше