Я отвечаю.
— Я всегда говорила, что Дуська — дура! Такой мальчик! — Она загадочно усмехается. — Так ты скажешь, что я заходила? — И, не оставив никакой записки, она убегает.
Наконец я выхожу на улицу. Вечер. Снег падает с низкого неба. Все так же стоят наши дома, так же выглядят их крыши, и окна, и вся наша улица, и небо, и дорога. Но что-то изменилось в мире. Или это еще одно из многих несчастий нашей семьи оставило след в моем сердце? И что будет потом? Забудутся ли они, исчезнут? Или до конца наших дней будут с нами?
Очередь протянулась темной лентой вдоль серого дома. Огонек свечи мерцает в окне палатки. Я подхожу, готовясь к неизбежному многочасовому стоянию, прежде чем получу хлеб. Вдруг головы моих соседей поворачиваются: опираясь на палку и таща за собой саночки, идет старуха. На ней темный клетчатый платок, повязанный так, как это делают женщины в деревне. Ватный шушун старого покроя в сборках болтается на тощем теле, широкая юбка путается складками возле больших солдатских валенок.
— Черт-те что! — шепчет голос сбоку. — Чокнутая, что ли?
Тишина. Слышно только тяжелое сопение старухи. Вот она останавливается и переводит дыхание. Ее лицо кажется мне совершенно черным: я не вижу ни рта, ни глаз, ни носа. Сплошной черноты старая доска, изборожденная морщинами, вставлена в этот платок.
— Кто последний? — с трудом спрашивает она.
И я узнаю ее: это — мать Героя!
— Мальчик, ты последний? — обращается она ко мне.
— Да, — отвечаю я. — Я последний. — И внезапно вижу в этих словах совсем другой смысл. — Да, я — последний! — опять повторяю я.
Она внимательно смотрит на меня.
— Не надо плакать, — говорит она и заканчивает свою фразу словом, от которого у меня переворачивается что-то в сердце, — милый!
И чей-то голос говорит:
— За хлебом пришла — значит, жить будет!
Мы молчим, и снег падает на наши головы.
Положив хлеб на стол, я пишу записку:
Дорогая мама, я ушел погулять и буду часа через два.
Это наше правило. Мама требует, чтобы я сообщал ей, на сколько и куда ухожу.
Я выхожу в коридор и… цепенею. Узкий луч фонарика светит через щель почтового ящика. Я молча жду. Стук.
— Пусть, — слышу я, — пусть попробуют не открыть!
И опять громкий стук. Стучат ногами.
— Кто там?
— Комиссия! — слышу я голос, который мне никогда не забыть, этот низкий женский голос, в котором грубость, наглость и сила соединяются с властностью и тупостью!
— Чего дремлешь? — орет Нюрка, когда я открываю дверь. — Веди!
За ней робко идет Кац. Жалостливо морщась, она бормочет…
— Вы, конечно, по…
— Тихо! — обрывает ее Нюрка.
И Кац, съежившись и ступая словно по стеклу, идет по коридору, а за ней следуют и остальные.
— Сколько членов комиссии было в прошлый раз? — спрашивает Нюрка.
— Пять, Анна Тимофеевна, — отвечает Кац.
— Ну, приступим. — И комиссия следует на кухню.
…Тускло и уныло сверкает зеленая краска.
— Отлично! — заявляет Нюрка. — А ну-ка подойди!
Я подхожу, она хлопает меня по плечу.
— Вот теперь у вас нормальная дверь! Молодец! Всё как у людей!
В ее голосе звучит чувство удовлетворения. Она снова хлопает меня по плечу, и я вздрагиваю.
— Обкатаем! Обломаем! И научим! И вы людьми будете! — Она снова хлопает меня — на этот раз по спине.
— Ну все! Идем!
И они уходят.
Я закрываю дверь, но через минуту стук раздается снова. Открываю — Кац протягивает мне книгу.
— Тут, — шепчет она виновато, и ее наманикюренный ноготь указывает мне на графу. — Вот… исполнение.
Я расписываюсь.
— Извините, — шепчет Кац. Вздох. Она исчезает, как упархивает, и даже в ее спине я чувствую немой укор мне за мое бесчувствие к ее страданиям при исполнении обязанностей, которые не радуют ее тонкую душу.
Войдя в комнату, я беру две сумочки моей бабушки, с которыми она ездила в театр: она держала там свои платки, расческу, бинокль и веер. Это старинные ковровой материи сумочки, затягивающиеся шнурком. На одной из них выткан букет цветов в вазе, на другой — мрачный Наполеон, держащий ружье спящего гвардейца, заснувшего на посту на фоне костров. Я вешаю их через плечо по обоим бокам, сверху надеваю пальто; завязываю шарф, натягиваю старую засаленную холодную шапку, предварительно подышав в нее, чтобы она согрелась, и выхожу на темную улицу.
А, может, и правда — мы идиоты? И жить надо по-другому — как Джевад Гасанович? Нюрка? Домоуправ? А… как же Герой? Мог бы он быть им, если бы жил, как они? Никогда в жизни! Но его нет! А они живут!
Читать дальше