— Не бойся, тебя не трону, — пробормотал Любка. — Катись отсюда, да скажи им, — Любка кивнул на дверь — живым не дамся, всю сволочь советскую крошить буду…
Егорыч зашуршал по щепкам и кровавому тряпью к дверям. Снова наступила тишина. Так прошло полчаса, может час, Любка услышал осторожные крадущиеся шаги. Приготовившись, он стал у двери. Она медленно отворилась, и в щель влезла рука с револьвером. Изловчившись, Любка рубанул по этой руке — топор и вправду был острым — послышался вопль, и отрубленная кисть грохнулась у ног Любки вместе с револьвером. Его Любка поднимать не стал, побоялся, не знал, как управляться с ним. В коридоре теперь слышались разговоры, шаги, суета многих людей. Из-за двери послышался чей-то голос:
— Заключенный Н…, а заключенный Н…
— Чего, начальник, пиздишь, а в дверь не входишь? Дрейфишь, сука большевистская, рабовладелец проклятый!
— Ты того, Петя, — послышался другой более вкрадчивый голос, — бросил бы топор, а то тебе же хуже, приговор утяжеляешь.
— А мне, начальник, на твой приговор насрать! Я сам себе приговор определил: жить не хочу после того, как Мишку убили…
— Ты, Петя…
— Я тебе, сучья рожа, не Петя, а Любка, Любовь Петровна, понял!!
— Ну, Любка, хватит тебе восстание поднимать, пошумел и будет. Бросай топор и сдавайся по-хорошему!
Любка ничего не ответил, только улыбнулся жестоко. Дверь внезапно широко отворилась, и на пороге с винтовками на перевес встали двое с выставленными вперед оголенными штыками. Любка, прижавшись к окну, ждал выстрела, но его не последовало. Раздвинув ментов, в комнату осторожно вошел какой-то чин в зеленой гимнастерке с туго перепоясанной талией:
— Бросай топор, Любка, кончились шутки!
— А я не шучу, начальник, комиссар, убивец моей жизни! Живым я вам не дамся!
И Любка, размахнувшись, всадил топор в левую руку: обрубки пальцев посыпались из-под лезвия. Превозмогая боль, Любка перехватил топор в левую, инвалидную уже руку, и рубанул по правой руке. Уронив топор, он, белея лицом и туманясь сознанием, все ждал выстрелов. Но их не было. Ничего не было. Только брызги крови на белой стене…
Очнулся Любка в какой-то камере. Оглядевшись, понял, что лежит на железной койке, на чистом белье, под грубым одеялом. Окна в камере не было, Прямо над дверью пылала огромная лампа. Звякнул волчок. На Любку глядел большой, увеличенный стеклом, карий глаз. Загремела кормушка — гладкое, розовое лицо заглянуло в нее:
— Ну очухался. Жрать будешь?
— Сколько времени я тут? — спросил надтреснутым голосом Любка.
— Да пятый уж день сегодня. Возились тут с тобой. Кучу врачей нагнали…
Только сейчас Любка вспомнил все, и острое лезвие тоски впилось в висок. Культяпки рук, закутанные в бинты, мучительно заныли.
— Жрать будешь? — снова спросил мент.
— Не… да и нечем мне теперь.
— Приспособишься. Проголодаешься — так лакать начнешь.
— Да где ж я-то?
— Да где еще, окромя тюрьмы, тебе быть? На больничке тюремной ты, паря. А суд меж тем уже был. Может тебе и вправду лучше было кончать собой. Бумагу вчера принесли — вышка тебе, Любка.
— Ну вот и ладно, и хорошо. Когда поведете?
— Да етого никто не знает. Тут особые работают, из НКВД. Мы тут уже ни при чем. По другим случаям по-разному. Кого на второй день после суда кончат, а кто и год под вышкой сидит, а потом, глядишь, и помиловка ему выходит: на двадцать пять заменяют.
— Так что надежа у меня есть, — улыбнулся Любка.
— У тебя-то, я так полагаю, что никакой. Ты ведь политический теперь — начальника в зоне пришил, да антисоветчину выкрикивал. И в приговоре сказана «Особо опасный и жестокий враг народа».
— Где уж тут надежа! — снова заулыбался Любка.
— Да чего ты все улыбаешься-то? Сердце у меня и то защемило. Молодой ты ведь очень, и на брательника мово смахиваешь…
— А то улыбаюсь я, начальничек, что радый я очень: жизнь эта распроклятая тюремная да воровская кончается. Любовь мою убили вы, душу мою заплевали и обосрали словами гадскими, руки я себе сам пообрубал — думал кровью изойти. Так чего же мне не радоваться-то?
Но радоваться Любке не пришлось. Год просидел он в смертной камере, каждый день ожидая расстрела. И каждое утро, как раздавалась команда — «На оправку выходи,» — сердце его падало от страха и надежды. Но конец все не приходил, а страх оставался. Теплым августовским утром сидел он на голом цементе прогулочного дворика и рассматривал еще не сошедшие струпья на своих обрубленных пальцах. Сквозь сетку, покрывающую дворик, видно было голубое в туманной паутине небо. Солнце перевалилось из-за, крыши и бросало лучи, расчертив в клетку стены, и пол, и самого Любку. Воробышек присел и зачирикал где-то по соседству. И Любка вдруг почувствовал, что не хочет он умирать, не хочет лежать холодеющим телом на мокрой от крови земле. Он вдруг понял, что все его страдания, бывшие и будущие, все они — ничто перед глотком свежего незарешеченного воздуха, перед шелковой зеленью травы, перед рыжей ожухлостью падающих осенних листьев…
Читать дальше