— Сфотографировать как следовает не могли бляди, ругался Любка, разглядывая фотографию.
Он завел большой чемодан, куда складывал прибывающее «вольное» добро. Носил он теперь только белую одежду: полотняную рубаху и такие же штаны, сшитые за 100 тачек лагерным портным. Он начал круглеть и, что больше всего его огорчало, белокурая густая шевелюра стала быстро редеть, на самой макушке появилась розовая и вполне заметная плешь. Он по-прежнему стал на самом сквозном месте в бараке, но тюфяк у него был новый (сам набил свежим крепко просушенным сеном) и чистый. И хоть печать изгоя оставалась и создавала вокруг него прозрачную, но непроходимую преграду для общения, Любкина связь с влиятельным Рахимом придавала ему некую респектабельность, почти приемлимость в тесном, замкнутом мирке зоны.
— Он хотя и пидор, а свой, зэк, и частушки голосить мастак.
— Крутится он с Рахимом — ты гляди, жиреть начал.
— А чего ты на него злобишься? Поглядел бы на других пидоров — подлее людей в зоне нет, все стукачи да проститутки. А этот, хоть и торговый мужик, а стучать ни-ни, да и живеть как баба порядочная с одним мужиком. Думаешь, легко ему? В зоне впервой, да еще пидор. Поглядеть бы на тебя, ежели бы по случаю тебя пидором сделали.
Так я бы собой покончил!
— Эх, милый, — говорить все мы можем, да вот как кончать собой судьба назначает — все жить хотят и жопу на растерзание отдают!
Так судачили зэки о Любке на зоне.
Слякотная, дождливая весна пришла на стройку. В воздухе запахло тревожно и призывно. На тонких израненных ветвях немногих деревьев появились пушистые мягкие почки. Вечерами высыпавшие из бараков зэки видели огромные стаи грачей, уток, галок, тянувших неведомо откуда — неведомо куда, летевших свободно, без границ и зон… Фиолетовым весенним вечером сидел Любка на крыльце барака и слушал, как высоко в небе тревожно-весело перекликаются птицы. Кто-то тихо сел рядом с ним, и Любка невольно отодвинулся, памятуя о своей лагерной неприкасаемости. Но присевший подвинулся вслед за Любкой.
— Чего тебе? — блестя глазами и волнуясь, шепотом вскрикнул Любка, вглядываясь в смутно черневший силуэт преследователя. И вдруг осекся, Несмотря на темень, он узнал, скорее угадал по знакомым линиям носа, и лба, по чуть заметному в весеннем воздухе запаху, — узнал и не поверил. Присевший рядом повернул к нему лицо и просто сказал:
— Ну да, Любовь Петровна, я это.
— Миша, Мишуля, — заголосил Любка, — да как же это! Господи!
И он упал перед темной, почти невидимой в темноте фигурой на колени. Он целовал руки, прижимался к одежде, грубым сапогам, и слезы, непонятные, горькие и обильные, текли по Любкиным щекам.
— Ах ты Люба ты моя, незабытая, — гладили Любку знакомые руки. — Я ведь в зонах-то с того вечера, помнишь?
Любка кивал, забыв о темноте. Он прижался всем телом к плечу Мишки, Мишки-фотографа, и застыл, только теперь понимая, что послано ему великое счастье и чудо воссоединения с любимым.
— Вчерась я в зону притопал с Потьмы, а до того везде побывал — по всей великой Рассее, по всей нашей зоне проехался.
— Полюбовник у меня в зоне есть, — вдруг с решимостью проговорил Любка.
— Знаю, знаю, и о железной табуретке доложили добрые люди.
— Дак я же одного тебя, всю жизню…
— Знаю, ты себя не оправдывай. Это жизнь, она, сволочь такая, нас разбила и в разные углы развела…
— А я его завтра же брошу, хочешь, сейчас пойду и скажу.
— Вот и хорошо, вот и ладно. Он-то ведь тоже не виноватый…
Любка протянул руку и нащупал змейку шрама, что вился по кадыку.
— Здесь он, родимый мой. — И он прижался губами к щетинистой шее. — Ты, Миша, подожди меня здесь, я в одну минуту чаек заварю, сало у меня осталось.
Они ушли в темноту, в ясную весеннюю ночь и присели на сырую, но уже согретую солнцем землю. Трепыхалось на ветру пламя маленького огарка свечи, припасенного Любкой, дымился пахучий чифирь, но Любка, как завороженный, все глядел и не мог наглядеться на полузабытые черты возникшего из небытия друга. Он не мог наглядеться на острый кадык, мерно двигавшийся на жилистой и пересеченной морщинами шее, на густую проседь кудрявой головы, на черные провалы глазниц и страшно блестевшие белки глаз.
— Посивел ты, Михаил Петрович, и отощал до невозможности!
— Это ничего, это не страшно, Любушка. Годы бегут, да зона каторгой душит, да вот руку я на Колыме оставил.
Любка, еще не веря, ухватил пустой рукав ватника.
Читать дальше