И все же, основная его работа, заключалась в разрисовывании носовых платков, которые особо опасный рецидивист Рязанский впаривал женской части медперсонала взамен на чай, теофедрин и димедрол.
У Рязанского тоже, кстати, Юры, был персональный заскок. Он почему-то, был убежден, что газеты выдающиеся в камеру, сначала должны быть прочитаны им, а потом всеми остальными. Я совсем не интересовался газетными новостями и, в принципе, мне было безразлично даже то, что их вообще выдают в камеру, но я с интересом наблюдал за манипуляциями Рязанского, особенно тогда, когда газеты попадали (не уследил) в другие руки. В таких случаях он демонстративно подходил к столу в центра камеры, сворачивал махорочную самокрутку величиной с банан и заводил разговор с абхазцем Сандро, начинающийся всегда примерно с таких слов: «Вот, помню, в Краслаге (Ветлаг, Севураллаг и т. д.) был один наглец…» Со мною, видимо из-за идеологической несовместимости, он держался высокомерно, как официант, и пытался шутить достаточно пошло, рассчитывая на поддержку сокамерников, в случае чего… Однажды он дошутился до того, что получил от меня чайником по своей дурной голове, а абхазский гастролер — домушник Сандро, в разрушение всех рязанских иллюзий, занял мою сторону, после чего в камере, некоторое время, висело напряженное облако затаившихся обид.
Гастролер Сандро, как и положено выходцам с Кавказа, имел в Москве бессчетное количество родственников, друзей, доброжелателей и просто сочувствующих, многие из которых считались, как и положено выходцам с Кавказа, достаточно обеспеченными людьми. В нашей камере Сандро был единственным, у кого водились наличные деньги, и хотя он не демонстрировал этого преимущества, все признавали в нем камерного лидера. Такая уж участь у тех, кто ищет в деньгах собственную потерявшуюся душу — вечно кланяться тому, у кого этих самых денег много. К деньгам Сандро я был равнодушен и видимо, поэтому мы легко с ним ладили. Он рассказывал, что у него была пластинка Deep Purple и его полумосковское жлобство, на фоне туберкулезной камеры, выглядело аристократично.
Этот новый мирок казался мне необыкновенным, лишь потому, что я еще не знал, как часто будут повторяться подобные натуры в моей последующей жизни. И все эти Юры, Сандро, Витьки, Саньки, Петручино и Маги, выглядели тогда дремучими инопланетянами на фоне пролетарских передовиков, выведенных искусственным способом, и я не верил в их убожество, принимая их за бунтарей. Какая наивность! Мои иллюзии рушились с такой душевной болью, какую может почувствовать лишь тот, кого предал самый близкий человек. Нет, я не доверился никому из них, чтобы быть преданным, нет, просто что-то гибло во мне и взывало о помощи, а я не понимал, что именно гибнет. Оказалось — вера в людей. Остальные потери были незначительными.
Лечили меня шесть месяцев и несколько дней. За это время я успел научиться играть в самопальные карты, разговаривать по фене и делать заточки из супинаторов, у меня появилась татуировка, часть которой была вырезана скальпелем местным полуопером — полухирургом, который и сообщил мне о моем же выздоровлении… а еще я получил персональный срок — четыре с половиной года общего режима, и был отправлен в следующую камеру, где четверо таких же осужденных малолеток дожидались этапа в неизвестность.
Тюрьма так неистово ликовала по поводу смерти Генсека Брежнева, что отдельные вопли наверное, слышались даже на похоронах. Все ждали амнистии. Видимо, так прочно закрепилась в арестантском сознании взаимосвязь между смертью Сталина и последующим массовым освобождением из лагерей, что кончина Леонида Ильича ассоциировалась с большим праздником свободы и опровергнуть это ожидание было нечем. Между Сталиным и Брежневым никто не умер на посту.
Зеки радовались не самой смерти правителя, а тому, что предположения, в принципе, сбываются. Кто-то, когда-то, на забытой пересылке говорил, что вот умрет вождь — отпустят и рабов. Разве можно было поверить, что Брежнев когда-нибудь умрет? Он же бессмертен, как Кобзон, или как Алла Пугачева! И вот Брежнев ушел, как говорится, в мир иной. И если уж это произошло, то чего там, амнистия… Мелочь. Можно и не сомневаться.
И все таки тюремная болезнь поражала меня слишком медленно. Я не верил ни в какие амнистии, не верил в перемену участи, не верил, потому что не ощущал себя частью той массы, на которую распространяются указы и приказы. Ожидать государственного снисхождения было для меня равносильно признанию в совершении преступления. А в этом я не мог признаться, тем более самому себе. Да и что такое тюрьма? Это всего лишь ограниченная разновидность обыкновенного быта, существование по тем же самым законам, по которым существуют еще не арестованные граждане, и если я не признавал это бессмысленное подчинение размеренному ходу событий на воле, то почему я должен был признать ту же самую бессмысленность в тюрьме.
Читать дальше