Заурядные люди своими жестами и речами, невольно выраженными чувствами проявляют законы, им самим не ведомые, но отмечаемые художником. Из-за наблюдений такого рода чернь считает писателя злобным человеком, — и напрасно он им верит, потому что даже в чем-то нелепом художник изыщет прекрасную сущность, вменяя объектам своих наблюдений их качества в вину не более, чем хирург — больному, у которого заурядная закупорка вен; пошлость вызывает у него куда меньше насмешек, чем у прочих. Увы, он скорее несчастен, нежели злобен: если речь идет о его собственных страстях, ему, познавшему их общий характер, сложнее изжить причиненные ими беды. Когда нас оскорбляет наглец, конечно, мы предпочли бы услышать его хвалы, — тем более, если нас предает женщина, которую мы боготворим, мы многое отдали бы за то, чтобы дело обстояло иначе. Но тогда злость оскорбленного, скорбь отвергнутого останутся для нас неведомыми землями; их открытие, мучительное человеку, драгоценно художнику. Так неблагодарные и подлые люди, вопреки своей воле, да и воле художника, становятся частью его произведения. Памфлетист приобщает к своей славе заклейменного им пройдоху. В произведении искусства мы встретим мужчин, которых художник ненавидел больше всего, и женщин, увы, которых он больше всего любил. Они только позируют писателю, даже в то время, когда, пусть не желая того, приносят ему страдания. Когда я был влюблен в Альбертину, я прекрасно понимал, что она меня не любит, и поневоле смирялся с тем, что она лишь давала мне возможность узнать, что такое страдание, любовь, а поначалу — счастье.
И когда мы пытаемся извлечь что-то общее из нашей печали, описать ее, нас, в какой-то мере, помимо перечисленных выше соображений, может утешить еще и то, что обобщение и письмо для писателя — функции полезные и необходимые, их осуществление делает его счастливым, как людей плотских — упражнения, пот и ванна. Честно признаться, эта мысль в какой-то мере меня возмутила. Пусть я верю в искусство как высшую истину жизни, но с другой стороны я уже не нахожу в себе сил для того, чтобы помнить, любить Альбертину, как прежде, и как раньше — оплакивать бабушку; и я спрашиваю себя, произведение ли искусства, о котором они не узнают, будет свершением участи этих бедных покойниц. Бабушку, за агонией и смертью которой я наблюдал с таким безразличием. Если бы я только мог, во искупление, когда мой труд будет завершен, раненый и неизлечимый, покинутый всеми, выстрадать долгие часы, прежде чем я умру! Впрочем, мне было бесконечно жаль даже и не столь близких людей — тех, кто был для меня безразличен, чьей участью, страданиями и даже пошлостью воспользовалась моя мысль, чтобы их постичь. Эти люди открыли мне истины, и их больше не было; мне казалось, что их прожитой жизнью воспользовался только я, что они отдали свою жизнь ради меня.
Я с грустью думал, что любовь, которой я так дорожил, в книге будет слишком далеко отстоять от внушившего ее лица, потому что читатели подменят его своими чувствами к другим женщинам. Но мне ли негодовать об этой посмертной неверности, из-за того, что какой-то читатель вообразит объектом моих чувств других, неизвестных мне женщин, если эта неверность, или дробление любви между множеством существ началась еще при жизни, еще до того, как я начал писать? я поочередно страдал из-за Жильберты, г‑жи де Германт, Альбертины. По очереди же я забыл их — длилась только моя любовь, отданная разным людям. Если какой-то читатель осквернит одно из моих воспоминаний, то первым над ним надругался я, и задолго до него. Я внушал себе почти отвращение — словно бы я был членом какой-то националистической партии, начавшей войну, единственной партии, которой была выгодна эта война, повлекшая за собой страдания и смерть многих благородных жертв, даже не узнавших (что для моей бабушки, например, было бы огромным облегчением) исхода битвы. Меня утешало одно: если ей не будет известна моя работа, если она не сможет насладиться моим успехом, то — и такова участь мертвых — мое бездействие, мою упущенную жизнь, причинявшие ей столько страданий, она не сознает уже очень давно. Конечно, туда будут вписаны слова и взгляды не только бабушки и Альбертины, но многих других, хотя самих этих людей я уже не помнил; книга — это огромное кладбище, и на многих могилах уже не прочтешь стершиеся имена. Напротив, иногда очень хорошо вспоминается имя, но не знаешь, вошло ли что от человека, его носившего, в эти страницы. Эта девушка с глубоко посаженными глазами, тягучим голосом, здесь ли она? Но если она действительно покоится тут, то не знаешь — где, и как найти ее под цветами.
Читать дальше