Дорогой Феликс,
пожалуйста, не надо о «стене молчания», — ничего подобного: я пишу Максу, значит, и тебе; Макс пишет мне, а ты мне посылаешь «Зельбствер», значит, пишешь и ты. Мне очень жаль, что тебе… — я решительно не могу написать это слово, — но в твоих статьях ничего такого нет и в помине, значит, и в твоих мыслях — тоже.
Настоящим уведомляю, что «Зельбствер» приобрела здесь одного нового подписчика, коим стал местный врач д-р Леопольд Штрелингер (адрес: Татранске Матлиари П. Татранска Ломница), так что прошу со следующего номера высылать ему. Я для этого ничего не сделал, кроме того что дан ему почитать несколько номеров. Он пришел в восторг, очень меня удивив, ибо вообще-то, как мне казалось, занят совсем другими вещами.
Сердечный привет тебе, жене и ребенку.
Твой Ф.
[Открытка. Плана, конец июня 1922 г.].
Дорогой Феликс,
я не ошибаюсь, ты уже в Шелезене? Ты же, по-моему, говорил, что июль у тебя рабочий месяц. Так пусть он будет замечательно рабочим! Я тогда просто не мог с тобой расстаться, к тому же я в театре сделал глупость, одолжив тебе программку, чем достиг двоякого результата: во-первых, мной ты больше не интересовался, а во-вторых, программку я назад уже не получил. Но прелестный был вечер, правда? В конечном счете вещь все-таки еще лучше, чем было исполнение, да? К примеру, эта сцена: на улице звенят бубенцы саней, Хлестаков, быстро покоривший сердца еще двух дам и за этим занятием почти забывший об отъезде, опоминается и выбегает с обеими женщинами в дверь. Эта сцена — словно какая-то приманка, брошенная евреям. Потому что евреям невозможно представить эту сцену без сентиментальности, — даже пересказывать ее без сентиментальности невозможно. Когда я говорю «на улице звенят бубенцы», это сентиментально, — и рецензия Макса {208} была сентиментальна, но в самой пьесе этого нет и в помине.
Мне здесь терпимо; если бы еще только окружающий мир не так сильно шумел; надеюсь, в Шелезене ты этого не замечаешь.
Всего наилучшего тебе, жене и ребенку.
Твой Ф.
[Плана, начало июля 1922 г.].
Дорогой Феликс,
то, что ты говоришь о моем шуме, почти справедливо, во всяком случае я принял это мнение, и оно стало одной из нескольких моих вспомогательных конструкций, одним из тех сравнительно чудовищных помостов, с которых я тружусь над моей жалкой выгородкой, — мнение о том, что вследствие плотности мира всякий преодоленный шум сменяется новым, который еще только должен быть преодолен, — и так до бесконечности. Но сейчас это лишь почти справедливо, и потому стремление ответить на твои аргументы было бы глупым или пошлым, более того, этот шум — и дело тут не в характере описания, а в самом факте — в то же время и кричащий упрек всем, кому ты не безразличен, кто выказывает здесь свою слабость и беспомощность и сознательно избегает ответственности, но этим и за это возлагает на себя еще более тяжелую. В шуме есть нечто завораживающе-дурманящее; когда я сижу в одной из комнат (я, к счастью, иногда могу выбирать одну из двух) и напротив, так же, как и у тебя, работает пила — некоторое время это еще можно выносить, но когда потом включают циркульную, а в последнее время это происходит постоянно, начинаешь проклинать жизнь, — когда я, таким образом, сижу в этой несчастной комнате, я не могу уйти, хотя могу и должен перейти в соседнюю комнату, потому что выдержать это невозможно, но переселиться я не могу — только переходить из одной комнаты в другую и, находясь в этой второй комнате, при случае констатировать, что и там беспокойно и под окном шумят дети. Вот такие дела. Я все время надеюсь, что эта циркульная пила вдруг, как уже было однажды, прекратит работу; я шапочно знаком с тамошним бухгалтером, даже это дает мне какие-то надежды; он, правда, не знает, что мне мешает их циркульная пила, да и просто никак обо мне не беспокоится, и вообще замкнутый человек, но будь он даже самым открытым человеком, он не смог бы остановить циркульную пилу, если для нее есть работа; тем не менее я в отчаянии смотрю в окно и все-таки думаю о нем. Или я думаю о художнике, летняя жизнь которого была где-то описана — как он ежедневно в полшестого (он был тогда очень здоровым и прекрасно спал) купался на воле и затем бежал в лес, где у него была «компоновочная хижина» (завтрак там уже был приготовлен), и работал до часу дня, а деревья, которые потом так шумят под пилой, стояли вокруг беззвучной и защищающей от шума стеной. (Потом, после обеда, он спал, а семейную жизнь начинал только с четырех, и лишь изредка его жене выпадало счастье узнать вечером что-нибудь о его утренней работе.) Но я собирался рассказать о пиле. Сам я от нее отделаться не могу — должна прийти сестра, чтобы, ценою невероятных жертв с ее стороны, для меня была освобождена другая комната (которая, впрочем, тоже далеко не компоновочная хижина, но об этом я уже не говорю), и тогда на некоторое время я от пилы избавлен. Вот так и тебя надо было бы перевести когда-нибудь в какую-нибудь тихую комнату.
Читать дальше