— Разрешите открыть заседание.
Однако он может сколько угодно объявлять, что заседание открыто, все равно никто ему не верит, да он и сам этому не верит. Он прекрасно знает, что обстоятельный доклад о монтионовских премиях {52} 52 Монтионовская премия (или премия за добродетель) — награда в 20 тысяч франков, учрежденная в 1820 году по завещанию филантропа Монтиона и присуждавшаяся Французской академией «бедному французу, совершившему самый добродетельный поступок за весь год».
, который певуче и звучно промодулирует один из самых больших говорунов во всей Академии, — это еще не настоящее заседание.
То был образец академической речи, написанной в академическом стиле, с неизбежными «отчасти» и «так сказать», заставляющими мысль все время возвращаться назад, точно святошу на исповеди, в сотый раз принимающуюся перечислять все свои грехи; в стиле, украшенном арабесками, завитушками, затейливыми росчерками каллиграфа, извивающимися между строчками, чтобы прикрыть, чтобы заполнить их пустоту; в стиле, требующем от слушателей особой сосредоточенности, в стиле, который здесь так же обязателен, как фраки с зелеными пальмами. При других обстоятельствах публика, обычно собирающаяся в стенах Академии, млела бы от этой проповеди. Как бы она била копытами, как бы она радостно ржала от иных выкрутасов, стараясь угадать, в чем будет заключаться последний штрих! Но сегодня все охвачены нетерпением, все пришли не на этот скромный литературный праздник. Надо видеть, какая презрительная скука написана на аристократических лицах тех, кто присутствует на этом смотру смиренной самоотверженности, испытанной преданности, на смотру людей незаметных, которые пробираются, пригнувшись, по устаревшей, путающейся в мелочах фразеологии, так же как они поневоле пробираются у себя в провинции по узким, вымощенным плитами, неосвещенным закоулкам. Плебейские имена, потертые сутаны, старые синие блузы, выгоревшие на солнце, вылинявшие от стирки, захолустные села, где взор мгновенно обнимает остроконечную колокольню и низкие стены домов, проконопаченные сухим коровьим навозом, — все это, вызванное издалека, попавшее в высшее общество, конфузится, стесняется холодного света, которым освещена зала, нескромная, как витрина фотографа. Благородное собрание удивляется, что среди простонародья так много хороших людей… Еще?.. Еще?.. Значит, люди не разучились страдать, жертвовать собой, проявлять героизм?.. Завсегдатаи клубов уверяют, что это смертельно скучно. Колетта Розен подносит к носу флакончик с духами, — ей кажется, что от всех этих стариков, от всех этих бедняков «пахнет муравейником». Скука испариной выступает на лбах, сочится из стен. Докладчик начинает понимать, что он утомил слушателей, и ускоряет смотр.
Ах, бедная Мари Шале из Амберье-ле-Комб, ты, кого местные жители прозвали святой, ты, на протяжении пятидесяти лет ухаживавшая за своей разбитой параличом теткой, ты, вытиравшая носы восемнадцати двоюродным братцам, подкармливавшая, укладывавшая их спать, и вы, досточтимый аббат Бурилью, священник прихода Св. Максима-на-Горе, вы, во всякую погоду отправлявшийся в горы, дабы оказать помощь и принести утешение сыроварам! Вы и не подозревали, что Французская академия увенчает ваши усилия публичной наградой, стыдясь и презирая вас, что ваши имена кто-нибудь пробормочет, прошамкает и что, пропущенные мимо ушей, они потонут в невнимании, в нетерпеливом и насмешливом шепоте! Финал речи — это бегство с поля сражения. И, для того чтобы легче было удрать, беглец бросает оружие и ранец, наполненный проявлениями героизма и ангельской добротой, — докладчик без малейших угрызений совести швыряет все это в ров, ибо он знает, что завтрашние газеты напечатают его речь полностью и что не пропадет ни одна из его цветистых фраз, закрученных так же старательно, как закручивают в папильотки пряди волос. Вот и конец. Жидкие аплодисменты, облегченные вздохи. Несчастный оратор садится, вытирает пот, принимает поздравления двух-трех собратьев — последних весталок, хранящих академический стиль. Пятиминутный перерыв, в зале раздается нечто подобное отфыркиванью застоявшихся лошадей, публика встает, разминает затекшие члены.
Затем воцаряется мертвая тишина. Еще один зеленый фрак поднимается с места.
Это светлейший Фицрой. Каждый волен любоваться им, пока он приводит в порядок бумаги на покрытом сукном столике. Этому щуплому, узкоплечему, сутулому, рахитичному человеку со связанными движениями длинных, с выпирающими локтями рук всего пятьдесят лет, но ему смело можно дать семьдесят. На изношенном, нескладном туловище — маленькая головка; бледность одутловатого лица с неправильными чертами проступает меж редких бакенбард, жидких, как волосики на голове, скорее напоминающих птичий пух. Помните в «Лукреции Борджиа» {53} 53 Помните в «Лукреции Борджиа»… — Имеется в виду драма Виктора Гюго (1833), часть II, явление 3-е.
Монтефельтро, выпившего яд папы Александра? Он проходит в глубине сцены — облезлый, разбитый, трясущийся, стыдящийся собственного существования. Светлейший Фицрой отлично мог бы сыграть эту роль. Бедняга в рот не брал яда Борджиа, а равно и каких-либо других напитков, но он потомок чудовищно древнего рода, в котором совсем не было смешанных браков, — то был отпрыск растения с истощенными соками, которое поздно уже скрещивать с низшей породой. Зелень академических пальм еще усиливает его бледность и оттеняет его силуэт — силуэт больного шимпанзе. Дядюшка Совадон восхищается им. Еще бы, у него такая громкая фамилия!.. Женщины находят, что он очень изящен. Ну, конечно, это же Фицрой!..
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу