Впрочем, положа руку на сердце, я не могу вспомнить, чтобы Ганзелин хоть раз был со мною неприветлив. Он, пожалуй, не был и особенно ласков, но, даже самым бесцеремонным образом отчитывая мою мать, не забывал, склоняясь ко мне, умерить тон. Почти что нежно брал в ладони мою голову, поворачивая ее к свету, чтобы взглянуть на мои покрасневшие глаза и обложенный язык.
Спустя шесть недель наметилось улучшение. Температура начала спадать. Я облупил первое яичко, мне по-настоящему захотелось копченой колбасы, которую я долго выпрашивал, чтобы, лишь понюхав, отодвинуть затем в сторону. Мне готовили еду, которую я отвергал, хотя немного спустя при воспоминании о ней у меня текли слюнки. Я не чувствовал вкуса пищи, налет на языке все еще держался. Но однажды доктор велел мне раз в день вставать с постели. Я плакал, боясь ступить на пол, как иные люди боятся пройти над пропастью. Когда мне впервые надели на ноги ботинки, они оказались настолько велики, что старая Гата стиснула руки, а волоски на ее подбородке задрожали, выдавая горькую жалость.
Для полного выздоровления Ганзелин прописал мне ежедневно пить по ложечке коньяку. Мать ужасалась, как можно мне, ослабленному болезнью, употреблять алкоголь. В нашей на редкость воздержанной семье не было принято пить даже пиво. Отцу к завтраку и ужину подавали молоко, мать предпочитала какао. За коньяк Ганзелин выдержал яростный бой. В самый разгар спора он схватил свою палку и бросился к дверям.
— В таком случае я отказываюсь лечить! Да, отказываюсь! Поступайте, как вам угодно! Ноги моей здесь больше не будет!
Им пришлось уговаривать его, умасливать. Теперь, когда я был, собственно, уже почти здоров, менять врача было бы крайне неприлично.
Но вот хворь моя прошла совершенно, и Ганзелин объявил, что больше опасаться нечего. В тот памятный день отец подтолкнул меня вперед, чтобы я поблагодарил врача за его самоотверженную заботу обо мне. Мать хмурилась, ей это было не по нутру. Какие еще благодарности! Врачу следует заплатить, и только. Однако у отца вид был торжественный. Я поклонился Ганзелину и пролепетал несколько несвязных фраз. Тут я впервые увидел его улыбку. Прекрасной эту улыбку назвать было нельзя; она обнажала его передние зубы, почерневшие от курения, и больше походила на усмешку. По окончании этой мучительной процедуры мать вздохнула с облегчением, — и так громко, что мы все оглянулись. Бедняжка полагала, будто теперь ей больше не придется спорить с грубияном доктором. Как она ошибалась! Новый камень преткновения обнаружился раньше, чем отзвучал ее вздох. Ганзелин выдвинул требование лечить меня водными и солнечными ваннами.
Не знаю, было ли это предписание разумным на взгляд нынешних врачей; на загорание и обливание холодной водой Ганзелин отмерял пятнадцать минут — полчаса, что скорее имело целью закаливание, дабы уменьшить мою необыкновенную подверженность насморкам и простуде. После подобных болезней, сколько мне известно, от солнца и купания лучше некоторое время воздерживаться. Впрочем, поскольку болезнь не повторилась и никаких осложнений не последовало, можно считать, что Ганзелин был прав.
Я шел узенькой тропкой вверх по реке, перекинув через руку пальто. Уже стемнело. Вода отсвечивала тускло, как расплавленное олово; в ней отражались звезды. Их зыбкая россыпь была подобна голубоватым язычкам пламени в дымящемся шлаке. Вверху над долиной щетинился лес с его угрюмой тишиной. По левую руку от меня светились огоньки рассеянной по уступам скал деревеньки. Откуда-то с высоты доносились жалобные минорные звуки.
Эти звуки притягивали меня, как крысу игра на дудочке. Тоскливая протяжная мелодия плыла в ночи. Земля вздрагивала от моих шагов. Я снял шляпу. Дорогу мне перебежала белая кошка. Под сводом двух тополей, прилепившись к склону, стоял домик; свет в нем не горел, но все окошки были распахнуты настежь. Внезапно музыка смолкла. Музыкант испугался. Это был мальчик — без рубашки, в одних только планах и босой.
— Покажи! — попросил я его.
Мне хотелось увидеть инструмент, на котором он играл. Паренек нерешительно протянул мне его. Это оказалась окарина, глиняная раковина с несколькими дырками. Некогда была она, по-видимому, черная с позолотой, а теперь померкла от времени — как и моя далекая молодость.
Я держал этот предмет в руках, разглядывал его незатейливую, грубоватую форму, взвешивал на ладони, недоумевая, каким образом из мертвого куска глины можно извлечь столь манящие, столь сладостные звуки. И внезапно с поразительной ясностью возникла передо мной другая, схожая с этой картина: августовский вечер, небо, усыпанное звездами, я бреду в последний раз вдоль Безовки. На душе у меня тяжело, горько, ведь я расстаюсь с городком, где пережил много необыкновенных минут. И, как сегодня, тосковала в темноте окарина. В тот раз я не стал искать музыканта, не увидел его. Тогда это был лишь аккомпанемент, созвучный моему мальчишескому горю.
Читать дальше