В тот памятный день на уроке физкультуры этот кретин (фамилии не помню, а звали его Такэити), как обычно, глазел по сторонам, а мне велели упражняться на перекладине. Я подошел к ней, сделал невинное лицо, нацелился и с воплем совершил прыжок в длину, шлепнувшись задом в песок. То была явная оплошность. Все, конечно, засмеялись, я тоже, улыбаясь, встал, начал вытряхивать из штанов песок, и тут подходит ко мне Такэити (как его угораздило в это время быть у перекладины?) и, толкнув меня в спину, тихо говорит:
— Это ты нарочно. Нарочно.
Я был потрясен. И в мыслях не допускал, что какой-то Такэити — не кто-нибудь другой, а именно он — поймает меня. Мне показалось, что адское пламя охватило целиком весь мир; отчаянным усилием я удержался, чтобы не заорать, чтобы не обезуметь.
И после этого каждый день — тревоги, каждый день — страхи.
Внешне я по-прежнему оставался печальным паяцем, веселил всех вокруг, но иногда вдруг вырывался из груди тяжкий вздох; я стал опасаться, что отныне Такэити будет изобличать все, что бы я ни делал, да еще рассказывать всем направо и налево. При этой мысли на лбу у меня выступала испарина, пустым взглядом безумца я озирался по сторонам. Будь в моих силах — я бы, наверное, караулил Такэити и утром, и днем, и вечером, чтобы не дать ему раскрыть мою тайну. Я крутился вокруг него, пытался внушить ему, что тот прыжок на физкультуре я сделал не нарочно; я старался убедить его, что хочу с ним близко подружиться. Если все мои попытки окончатся безрезультатно, останется только желать его смерти. Вот о чем я неотступно думал. И все же о том, чтобы его убить, я и помыслить не смел. Не раз я мечтал быть убитым, но никогда не замышлял убить кого-нибудь. Да потому хотя бы, что это значило бы осчастливить ненавистного врага.
Дабы как-то приручить Такэити, я однажды, состроив христиански добросердечную физиономию, склонив голову влево на тридцать градусов и обняв его худые плечи, вкрадчивым, елейным голосом стал звать к себе в гости. Проделывать это пришлось не единожды — он всегда отмалчивался, рассеянно глядя на меня. И все же как-то раз после уроков мне удалось затащить его к себе.
Было это, кажется, в начале лета. Полил страшный ливень, и ребята не знали, как возвращаться из гимназии домой. Я же, поскольку жил рядом, собрался бежать, да вдруг у ящиков с обувью заметил уныло сгорбившуюся фигуру Такэити.
— Пошли, у меня есть зонт,— сказал я и потянул оробевшего Такэити за руку. Под проливным дождем мы побежали ко мне, попросили тетушку высушить нашу одежду, и я повел Такэити в свою комнату на втором этаже.
В семье, где я тогда жил, было три человека: тетка — ей перевалило за пятьдесят, ее старшая дочь лет тридцати — высокая болезненная женщина в очках (она когда-то была замужем, но почему-то вернулась к матери; как и все в доме, я называл ее Анессой), и была еще вторая дочь — Сэцуко, низенькая круглолицая девушка, совсем на свою сестру не похожая; она недавно закончила гимназию.
На первом этаже домика находилась лавка, где в небольшом количестве были выставлены для продажи канцелярские и спортивные товары, но основной доход семье давала не эта лавка, а сдававшийся внаем шестиквартирный дом, который до своей смерти успел выстроить покойный дядя.
Такэити остановился в дверях.
— Ухо болит, — говорит он.
— Под дождем побегал, вот и болит. — Я взглянул на его уши. Они жутко гноились, гной чуть ли не капал из ушной раковины.— Ну, это никуда не годится. Конечно, в таком состоянии уши будут болеть! — Я нарочито громко удивился. — Извини, что потащил тебя в такой дождь.
Ласково, почти по-женски попросив прощения, я сходил вниз за ватой и спиртом, потом положил голову Такэити себе на колени и стал промывать ему уши. Тот, кажется, не почувствовал никакой фальши.
— А тебя, наверное, бабы обожать будут, — не поднимая головы с моих колен, преподнес он мне дурацкий комплимент.
Такэити, конечно же, не осознавал, каким дьявольски страшным было его пророчество, в верности которого мне пришлось убеждаться не раз много лет спустя. «Обожать.. Быть обожаемым...» До чего же пошлые слова, что-то в них легковесное, самодовольное даже; стоит в любой торжественной ситуации прозвучать этим словам — и на глазах рушится величественный храм, наступает полная безучастность; а вот если выразиться по-другому — не «бремя обожания», а, скажем, «беспокойство от любви»,— то величественный храм останется непоколебленным. Странно, но я так чувствую.
Читать дальше