— Мама умерла.
Он ушел к себе в комнату и запер дверь. Мы оба заревели. Вскоре вернулись Жоао и Эзекиэль. Они вошли в патио, едва волоча ноги, словно после тяжелой болезни, громко рыдая и размазывая кулаками слезы.
Прошла целая вечность. Мы окаменели, не решались взглянуть друг другу в глаза; не знали, что делать, боялись шевельнуться; жизнь для нас потеряла всякий интерес и смысл. На столе простыл завтрак, выкипела вода в чайнике, погас огонь в плите; напрасно надрывались под окнами торговцы, предлагавшие, как всегда в этот утренний час, свои товары. В комнате отца — ни единого шороха, и никто не звонил у входной двери: мы были чужими в этом квартале, как и в Буэнос-Айресе, где мы жили совсем недавно, — ни соседей, ни знакомых, ни друзей: одиночество и мертвая тишина.
За несколько часов все в доме перевернулось: переменились мы, стал другим отец. Все менялось на глазах — не в наших силах, помешать неизбежному. Мы это остро чувствовали в нашем застылом одиночестве. Пройдет немало неподвижных дней и месяцев, прежде чем растает — если растает — сковавшее нас оцепенение. Уже поздно вечером мы услышали в соседней комнате шаги. Потом открылась дверь, и вошел отец. Он постарел, сгорбился, глаза ввалились. Он внимательно нас оглядел: Даниэль сидел на кровати, уставившись в потолок, Эзекиэль прислонился к стене и ожесточенно чистил ногти, я стоял тут же молча, а Жоао, не поднимая глаз, комкал в руках платок.
— Подойдите, — услышали мы наконец голос отца.
Казалось, впервые за много веков прозвучал в этом доме человеческий голос. Мы подошли, и отец повел нас в другую комнату. Он сел к столу, вытянул сильные длинные руки и уронил на них голову. Они дрожали, эти крупные белые руки в рыжеватом пушке, такие ловкие и умелые. Руки, которые, надо думать, ни разу за всю его жизнь не дрогнули. Он сцепил пальцы, наверное, чтоб унять дрожь, и, обведя нас взглядом, заговорил:
— Что мне вам сказать? Нас постигло страшное горе. Мамы больше нет.
Голос его оборвался, мы задохнулись от рыданий, а он глотнул воздух и снова заговорил:
— Мама умерла. Это для всякого большое несчастье, а для меня это больше, чем несчастье. Вы знаете, почему. Я уже не смогу больше заниматься своим делом. Теперь я связан по рукам и ногам. Надо будет что-то придумать, а что — не знаю. Ко всему, у нас нет денег. В Буэнос-Айресе меня все знают, житья здесь не будет. Что я стану делать? Посмотрим. Пока что будем выкручиваться, как сумеем. Все вместе.
Он замолчал и расцепил пальцы; они уже не дрожали.
— Не будем загадывать, — сказал он, поднимаясь.
— Папа, — нерешительно начал Жоао, — у мамы в Чили никого нет?
— Может, и есть родственники, — отвечал отец, остановившись в дверях, — но разве что дальние. Наверное, в жизни ее не видали и даже не слышали о ней. Ее родители давно умерли, и братья тоже, только один жив остался, да и тот монах. Так что помощи нам ждать не от кого. И у меня никого нет. Ни одной родной души на свете, кроме вас.
Он замолчал и посмотрел на стол.
— Уберите это, — сказал он, имея в виду остатки завтрака. — И придумайте, как раздобыть поесть.
Он направился к выходу, но вдруг остановился.
— Похороны завтра. Мы пойдем в больницу и отвезем ее на Чакарита. Пойдут Жоао и Эзекиэль. Остальным ни к чему. Лучше не надо.
Жизнь стала понемногу входить в свою колею. Нам пришлось самим хозяйничать, а у нас не очень-то получалось. Да хозяйство еще не самое страшное. Самое страшное, что мы были твердо уверены, твердо убеждены: долго нам не продержаться, надо что-то придумать, надо что-то делать, так жить нельзя. Но не нам было это решать. Решать должен был отец, а он — мы это понимали — еще не пришел в себя. Мы могли бросить школу, пойти работать, но кто же станет обед варить? В доме не хватало женщины, хозяйки, а где ее взять? Можно было, конечно, нанять служанку, но это уж дело отца. Да и какая девушка пойдет работать в семью вора?
Жоао взялся кухарничать, но стряпал он не лучше, чем я по-китайски разговариваю. Эзекиэль ему помогал, а я и Даниэль убирали дом и ходили за продуктами — нам выбрали самую легкую работу, которая и времени занимала не слишком много. Отец не был приспособлен к домашней работе: только пуговицы пришивал на совесть, точно проволокой прикручивал, намертво; но ни к чему другому руки у него не лежали. А в кухонном инвентаре он совсем плохо разбирался: ему что кастрюля, что сковорода — все едино; и он очень удивился, узнав, что картошку надо чистить.
Читать дальше