— Синьорина, — обратился он к Кончетте, усаживаясь рядом с ней на низеньком стульчике, пригодном разве что для пажа и, вероятно, избранном им как раз благодаря этим свойствам. — Синьорина, сейчас осуществляется мечта далеких дней моей молодости! Наш незабвенный Танкреди в холодные ночи, на бивуаке у Вольтурно и на эскарпах осажденной Гаэты много говорил мне о вас. Мне казалось, что я уже знаком с вами, уже побывал в этом доме, в стенах которого прошли дни его неукротимой молодости; я счастлив, что хоть с таким опозданием могу принести дань своего уважения к стопам утешительницы одного из самых светлых героев нашей борьбы.
Кончетта не привыкла беседовать с кем-либо, кого она не знала с самого детства; читать она также не очень любила и, значит, не имела случая приобрести иммунитет к риторике; более того, она испытывала на себе всю силу ее чар.
Слова сенатора ее растрогали: она позабыла военные россказни полувековой давности и более не видела в Тассони осквернителя монастырей, надругавшегося над бедными испуганными монахинями; нет, теперь перед ней был старый искренний друг Танкреди, говоривший о нем с любовью, принесший ей, самой уже ставшей тенью, весточку от покойного, преодолевшую те потоки времени, которые ушедшим изредка дано переходить вброд.
— И что же говорил вам обо мне мой дорогой кузен? — спросила она вполголоса и столь застенчиво, словно в этой груде черного шелка и седых волос ожила восемнадцатилетняя девушка.
— О, очень многое! Он говорил о вас почти столько же, сколько о донне Анджелике! Анджелика была для него любовью, вы же стали прообразам сладостного отрочества, которое у нас, солдат, проходит так быстро.
Холод вновь стиснул старое сердце; а Тассониужеговорил громче, обращаясь к Анджелике:
— Вспомните, княгиня, что он сказал нам в Вене десять лет тому назад?
Потом снова обратился к Кончетте, желая объяснить, о чем идет речь.
— Я отправился туда с итальянской делегацией для заключения договора о торговле; Танкреди оказал мне гостеприимство у себя в посольстве, он привял меня с подлинной сердечностью друга и соратника, с широким радушием знатного синьора. Возможно, его растрогала встреча с товарищем по оружию в том враждебном городе, в те дни он без конца рассказывал нам о своем прошлом. В опере, в комнате за ложей, между двумя актами «Дон Жуана», он со своей несравненной иронией исповедался мне; сказал, что грешен, непростительно грешен перед вами, да, да, именно перед вами, синьорина.
На мгновение он остановился, чтоб дать ей приготовиться к неожиданному для нее рассказу.
— Так вот, представьте себе: по словам Танкреди, однажды вечером за столом в Доннафугате он позволил себе придумать забавную историйку и поведать ее вам; речь шла об одном анекдоте, якобы случившемся в дни боев у Палермо; вы же поверили ему и оскорбились, ибо для тех времен придуманный им рассказ был несколько смел. Тогда вы еще сделали ему выговор. Танкреди говорил: «Она была так мила, когда глядела на меня в упор своими разгневанными глазами, и от возмущения надула губки так мило, что походила на маленького щенка. Да, в ту минуту она была до того хороша, что я готов был расцеловать ее там же на месте, в присутствии двадцати человек и моего грозного дядюшки!»
— Вы, синьорина, об этом позабыли, но Танкреди обладал столь нежным сердцем, что все запомнил хорошо; случай этот врезался ему в память еще и потому, что именно в тот день он впервые увидел донну Анджелику.
И, обратившись к княгине, он поднял правую руку, затем низко опустил ее — один из тех знаков особой почтительности, которые идут от традиций театра Гольдони и сохранились лишь среди сенаторов королевства.
Беседа некоторое время еще продолжалась, однако нельзя сказать, чтоб Кончетта принимала в ней большое участие. Внезапное открытие медленно проникало в ее мозг и поначалу даже не доставило ей особых страданий. Когда же посетители, распрощавшись, ушли и она осталась одна, тогда все предстало ясней, а значит, куда мучительней.
Давно проклятые призраки прошлого годами не тревожили ее; они явно скрывались повсюду, они придавали горечь пище, вносили скуку в общение с людьми, но все же они давно не показывали ей своего истинного лица, теперь оно вылезало наружу, мрачно-комичное, с печатью непоправимой беды.
Конечно, нелепо думать, что Кончетта все еще любила Танкреди; вечность в любви длится не пятьдесят лет, а много меньше. Но подобно тому, как излечившийся от оспы человек и через пятьдесят лет носит на своем лице следы перенесенной болезни, хоть и позабыл уже о страданиях, так Кончетта в теперешней гнетущей ее жизни хранила рубцы своего уже почти исторического разочарования, пятидесятилетие которого должны были праздновать официально.
Читать дальше