А Симон Дах. лежа в темноте, размышлял, выкажет ли должное приличие, подобающее столь высокому визиту, литературная братия, такая разноперая и гораздая на раздоры: что грубияна Грефлингера взять, что зануду Гергардта или хоть этого не в меру обидчивого и слегка помешанного Цезена…
За такими заботами оба заснули. Лишь трактирный чердак не ведал сна. Или происходило еще что-нибудь этой ночью?
В комнате, которую он делил со своим оппонентом Ристом, Цезен еще долго перебирал аллитерации, пока не заснул над стихом, в коем бездыханно-вздутые трупы уподоблялись плоти Розамунды и его собственной плоти.
Меж тем по мосту через Эмс мимо постоялого двора проскакал курьер, посланный из Оснабрюка в Мюнстер; потом другой — в обратном направлении: оба поспешали с новостями, которые устаревали еще в дороге. Собаки на дворе облаяли и того и другого.
Луна, вдоволь налюбовавшись собой в речной глади, встала над трактиром и его постояльцами. От нее зависело все. Всякая перемена.
Потому-то поменялись пары на чердаке: пробудившись на рассвете, Грефлингер, с вечера расположившийся с изящной красоткой, обнаружил себя с костлявой дылдой, нареченной Мартой. Нареченная же Эльзабой сдобная пышка, что легла поначалу к тихоне Шефлеру, оказалась в объятиях Биркена, в то время как красотка Мария, доставшаяся сперва Грефлингеру, лежала теперь точно цепями прикованная к Шефлеру. Перебудив друг друга и узрев (при свете луны) перемены, они было хотели вернуться к своим началам, да не знали толком, как звать тех, с кем повалились вчера на сено. И хотя после еще одной перемены каждому и каждой показалось, что теперь они легли правильно, действие луны все же продолжало сказываться. Будто следуя зову ветреной Флоры, настроившей некогда его лиру, но давно уже принадлежавшей другому, Грефлингер, весь, даже на спине, обросший черными волосами, перелез к пышной Эльзабе, красотка Мария приникла к свежим ангельским устам Биркена, коему любая из них — что дылда, что пышка, что красотка — мерещилась нимфою; а длинноногая Марта притиснула к себе Шефлера, чтобы вслед за полногрудой и ладненькой исполнить предуказанное ему накануне тельгтской пиетой. И раз за разом душа тощего студента извергалась огненной лавой.
Так и случилось, что все шестеро в третий раз принялись молотить солому на чердаке, после чего каждый перезнакомился с каждой; диво ли, что никто из них не услышал ничего из того, что происходило на той ранней заре.
Я-то знаю, что было. Пятеро всадников вывели из конюшни во двор своих оседланных лошадей. Среди них был и Гельнгаузен. Ни скрипа, ни звяка. Лошади вышагивали беззвучно — копыта были обмотаны тряпками. Уверенной рукой — ничто не брякнуло, дышло было заранее смазано — двое мушкетеров запрягли лошадей в экипаж, реквизированный имперцами в Эзеде. Третий нес мушкеты для себя и товарищей, которые засунул под брезент. Не было произнесено ни слова. Все действовали так, будто были вымуштрованы ране. Не подали голоса и дворняги.
Только хозяйка трактира шепталась с Гельнгаузеном — видно, давала ему наставления, потому как Стофель, уже верхом на коне, поминутно кивал ей в ответ, будто расставляя точки в потоке ее речи. Либушка (которую прежде звали Кураж), словно и точности следуя предписанной роли, стояла, закутавшись в попону, рядом с бывшим егерем из Зоста, на котором снова (все еще) была зеленая безрукавка с золотыми пуговицами и шляпа с перьями.
Один лишь Пауль Гергардт проснулся в своей келье, когда запрягли коней в крытую повозку и имперские всадники двинулись со двора. Он еще увидел, как повернулся в седле Гельнгаузен и помахал, осклабясь, обнаженной шпагой хозяйке, а она не ответила, только неподвижно стояла посреди двора под своей попоной — продолжала стоять и тогда, когда экипаж и всадников сначала скрыли заросли ольхи, а потом поглотили Эмские ворота города.
Тут вступили птицы. Или, может быть, только теперь Гергардт услышал, каким многоголосием зачиналось утро под Тельгте. Жаворонки, зяблики, дрозды, синицы, скворцы. В кустах бузины за конюшней, на буке во дворе, на четырех липах, высаженных для защиты от северных ветров перед трактиром, в зарослях ольхи и березы, переходивших в кустарник, росший по берегу внешнего Эмса, а также в гнездах, которые воробьи устроили себе под обветшалой, прохудившейся со стороны двора крышей, — всюду птицы славили утро. (Петухов в округе больше не было.)
Когда наконец Либушка стряхнула оцепенение и, уныло покачивая головой и что-то. плаксиво бормоча себе под нос, медленно побрела со двора, то из буйно скандалившей вчера и кое-кому казавшейся вполне лакомым куском она превратилась в старуху — одинокую, жалкую, закутанную в свою попону.
Читать дальше