Мне сейчас некогда рассказывать, где и при каких обстоятельствах это было сказано. Достаточно отметить, что дело происходило в среде, не только связанной с символизмом и символистами, но даже прямо созданной ими. Остановимся только на содержании приведенных слов. И оно уже кое-что объяснит нам. Подчеркнет, во всяком случае, «великое томление», которое, в предчувствии великих катастроф, так обострило поиски «высшей силы».
Высшей силы? Или шестого чувства?
Теперь, рассматривая все это в исторической перспективе, я скажу так: начиная свои поиски, символизм не имел для них ни названий, ни определений. Разве только говорили: «чего нет на свете». Но для нас-то уж ясно, что и в этот первый период символизм искал «Высшей силы», хотя то и дело проваливался в хаос, в пошлость, ни в чем не отдавая себе отчета. Второй период наступил незаметно, сопутствуемый сложным процессом дифференциации. Это был, для некоторых, час сознания, что ищут они именно «высшей силы», и, что единственная человеческая высшая сила — это сила религиозная.
Любопытно: все исследователи «символизма» здесь-то и ставят точку. Никакого второго периода для них нет. Все, мол, распалось, движение кончилось, символисты разбрелись, кто куда, перестав и быть символистами: иные, забыв свое «новаторство», пошли вспять и докатились до обыкновенной глухой реакции (не забудем живое выражение: «Религия — есть реакция»).
Как бы то ни было — все сходились, что вот тогда-то — символизм кончился, на смену явились другие течения, акмеизм, футуризм и т. д.
Но в своем докладе Г. Иванов совсем по-новому подходит к символизму: поэтому я докладчику не возражаю, а лишь кое-что договариваю. Я утверждаю: символизм не кончился в момент сознания, что поиски «шестого чувства» или «высшей силы» должны быть направлены на область религии. Он не исчез, в самой сути своей, с завершением первого периода, безотчетного, возвышенно хаотического, смятенного, и не там нужно искать кончик оборванной нитки. Той нитки, за которую следует нам схватиться, чтоб, в один прекрасный день, по слову докладчика, «не охнуть и не лопнуть».
(Рассказ о правде)
Недавно в Париже был вечер поэтов — о поэтах. Ряд кратких докладов о Тютчеве, Пушкине, Лермонтове, Некрасове. Предполагалось, что я буду говорить о Блоке. Но мне пришло в голову, что о Блоке много слов сказано, много еще будет сказано, и ничего Блок не потеряет, если на этот раз им никто не займется: я же вспомню поэта, которого или не знают, или забыли. По крайней мере и двух слов памяти никто о нем не произнес.
Если «поэзия» — только стихи, если количеством и качеством стихов определяется «поэт», тогда, пожалуй, моему поэту среди таких имен, как Тютчев, Лермонтов, — не место. Но я-то думаю, что у человека, кроме его стихов, поэзией может быть и жизнь. Не то, что «интересная» жизнь, нет, но особым образом сложившаяся или сложенная, как поэма, с каким-то единством замысла. Она может быть непонятна (не всякая поэзия всем понятна), может нравиться или не нравиться, может остаться неизвестной… а все-таки это поэзия.
Мои слова памяти будут о стихотворце, мятежнике, работнике, страннике, священнике и мученике Леониде Семенове-Тянь-Шанском.
Книжки его стихов (1903–1904 гг.) у меня нет. Сохранилось только 5–6, небольшая лирическая драма и несколько статей, — все напечатанное в нашем тогдашнем журнале «Новый Путь», в Петербурге.
Знаю, можно найти эти стихи несовременными, усмотреть в них подражание Блоку (тогда еще непризнанному), а в драме — влияние Метерлинка. Но мне и тогда стихи юного поэта нравились, т. е. чем-то останавливали мое внимание, хотя эпоха была такая, что талантливейших молодых стихотворцев — хоть отбавляй. Между ними и Блок, тоже студент (старше Л. Семенова немного) и тоже около «Нового Пути», где печатал свои первые заветные стихи и первые рецензии. Но в стихах и писаниях Леонида Семенова было нечто, что его отличало: было предотражение всей его жизни, как она потом им оказалась сложенной. Двадцатилетний студент, конечно, этого не знал. А в стихах — знал. Говорил иногда о будущем в прошлом времени, как мог бы сказать через 15 лет.
Тонкий, очень стройный, очень красивый («даже до неприятности», — сказала о нем Поликсена Соловьева), с изящными манерами, — он вначале производил впечатление студента «белоподкладочника», избалованного барича. Он и при дальнейшем знакомстве оставался выдержанным, в меру веселым, умным собеседником, и так, будто ничего в нем другого и не было. Он был скрытен — особой скрытой скрытностью, которая в глаза не бросается, порой лишь безотчетно чувствуется. Из-за нее, вероятно, из-за того, что он никогда не говорил «по душам», — многие находили его «не симпатичным».
Читать дальше