Оглядываясь назад, он ужасался перемене в себе и вокруг себя. Боже мой! как далеко было то время, когда над головой Петра Ивановича сияло ясное небо, когда он проводил дни в спокойствии, a вечером, установив детей в «позиции», и став в «позицию» сам, он их учил делать разные замысловатые антраша под звуки старых фортепиан, абонируемых им, за пять золотых в месяц, у хозяина-еврея! Это время далеко и безвозвратно ушло. A как он тогда спал! a какой у него был тогда желудок! Теперь даже самое лицо его изменилось и как-то потускнело: в черных, как смоль, волосах пробивалась седина, глаза отливали каким-то зловещим блеском, a на лбу между бровями, как легла глубокая морщина, так уж и не разглаживаясь. Потеряв безмятежную ясность духа, он приобрел бессонницу, тревожное заглядывание в будущее и какой-то страх перед грядущим; он стал похож на человека, который каждую минуту боится, что вот, вот над ним ударит гром, хотя на самом деле боятся было почти нечего, даже самая «клепка» могла исчезнуть бесследно, с отъездом в другую губернию Шольца. Петр Иванович мог быть совсем спокоен, но, склонный к преувеличениям, он стал бояться собственной тени. Он стал беспричинно вздрагивать и все чаще и чаще прибегал к таинственному черному пузырьку, который имел способность сообщать ему временное спокойствие и наводить на него сон. Доктор Иван Иваныч осторожно посоветовал холодные компрессы к голове и что-то еще; но ни компрессы, ни темные пузырьки, ни самый адрес, ни даже то место в опекунском сундуке, куда он, в тяжелые минуты, обращал свои взоры — ничто не могло восстановить утраченного равновесия его души. Он начал худеть. Иван Иваныч прописал ему усиленную гимнастику: Петр Иванович стал лазить по стенам, стал раскачиваться на одной ноге, описывал руками разные фигуры, махать головой направо и налево, вытягивался, прыгал, сопровождая свои эволюции отрывистыми возгласами: раз! два! раз! два! и, протолкавшись целый час на одном месте, усталый бросался в кресло. Физическое утомление приносило с собой известную дозу облегчения; он звал жену, ласкал детей, садился играть в шахматы с доктором Пшепрашинским, потом вдруг, заглянув в него, менялся в лице: с горы, как раз напротив его квартиры, спускался Колобов или Комаров, и этого, одного этого — было достаточно, чтобы все его благодушное настроение, навеянное гимнастикой, пропало разом: он вдруг бледнел, махал рукою, и этот отчаянный жест объяснял все. Мина Абрамовна тревожно поднималась: «пане дурно» говорили дети, и на цыпочках, боясь шуметь, спешили в детскую. Один доктор Пшепрашинский с бессердечием, приобретенным долгой практикой, не верил никакой болезни и потихоньку улыбался в то время, как Мина Абрамовна спешила за laurier cerise.
При людях, в гостях, Петр Иванович еще бодрился, шутил, играл в карты, рассуждал о политике, громил Англию, решительно не доверял Германии, но о внутренней политике говорить избегал: внутренняя политика, неизбежно, приводила к нашим собственным уездным делам — и он сторонился от этой неприятной темы, как человек, боящийся ушибить или разбередить больное место: Петр Иванович страдал своей второстепенностью. Окружающие отлично это понимали и предупредительно старались заводить речь о таких предметах, которые не имели никакого отношения к вопросам внутренней уездной администрации. Кто говорил о турке, кто о спиритах, судья Иван Тихонович рассказывал свои сны. Очень понятно, что эти искусственные и малозанимательные разговоры не могли способствовать оживлению общества, и всем было скучно.
Мина Абрамовна ходила как потерянная: она не могла понять, чтобы можно было тревожиться, когда все кончилось благополучно, a из казначейства, по прежнему, выдавали аккуратно жалованье. Но больше всего ее мучило то состояние хронического раздражения, которое, со времени последних событий, охватило Петра Ивановича. При всей недальновидности, она догадывалась, что Петр Иванович немного свихнулся. Глядя с тоской на его изменившееся больное лицо, она не знала, чем помочь горю и становясь каждый вечер на колени перед «маткой Боской и свентым Яном» и просила у них какого-нибудь чуда. Особенно ее пугали ночи; еще днем Петр Иванович старался побороть свою беспричинную тревогу, но к ночи, когда все симптомы усиливаются, он становился просто жалок. В его устрашенном мозгу разрасталась целая галлюцинация: это был какой-то бред воображения, доведший свои представления почти до осязаемости. Ему же представлялся допрос, следствие, скамья подсудимых… Hо не та скамья, к которой он приговорил Орлову, где — он это хорошо знал — не могло быть никакого позора, a та настоящая скамья скорби и унижения, с которой хотя бы и оправданные — взяточник сходит взяточником, мошенник мошенником и негодяй остается негодяем, наперекор всем красноречивым речам, купленным с торга защитников падшей невинности. Иногда он даже вздрагивал во сне, a раза два-три громко вскрикнул, как от какой-нибудь физической боли и проснулся, в последний раз, с таким сердцебиением, что разбудил жену и, странно ворочая глазами, попросил зажечь огня. Он увидел себя во сне с бубновым тузом на арестантском халате. Ему это показалось предзнаменованием, хотя на самом деле тут не было ничего сверхъестественного: накануне он читал процесс о каком-то поджоге, и, по естественной ассоциации идей, увидел себя действующим лицом в той уголовной драме, о которой читал. Когда Мина Абрамовна зажгла дрожащими руками свечку и Петр Иванович увидел себя в знакомой спокойной обстановке, он потихоньку перекрестился, радуясь, что это только сон, a не розовая, ужасная действительность.
Читать дальше