— Присядем в тени смоковницы.
Чтоб выйти в сад со мною, выбрала она два самых своих прекрасных одеянья: наряд танцовщицы священной, как будто хранящий в складках таинство движений, подобное превратностям светил небесных; и наряд святой певицы, в котором словно бы застыло дыхание молитвы.
— О пламя, что вбираешь жертвы аромат, что гнешь железо, как лозу, что пылаешь в безумии плясуньи, и в жилах загнанной газели, и в сильных руках сплетенных!
Она в моих объятьях, в тени смоковницы, что скрещена с жасмином. И на мгновенье перед очами предстает фигура богача Закхея, начальника иерихонских мытарей, что на смоковницу залез, дабы лицезреть пришествие Иисуса. Листва трепещет и вздыхает от забвенья, держащего меня в плену.
Во сне Парвати рвет тетиву, что стягивала ей лодыжки, но не затем, чтоб танцевать. И вырывает алую нить, стянувшую ей губы, но не затем, чтоб петь. За ними во сне же следуют и оба ее наряда.
Солнце клонится к острову, куда слетаются кормиться горлицы, куда забрел в скитаньях блудный сын. Из-за ограды пламенеют верхушки судных ворот. Красивые чернеющие тени избороздили зарево Голгофы. Маленький кирпичный дом, папировая клетка для ибиса как будто обескровлена, вся в сгустках. Слышен лишь грохот двух потерянных сердец у двух заблудших пчелок.
Скорей, Парвати шепчет; затем вдруг испускает вопль, похожий на хриплое рыданье; отпрянула и сжалась; пытается прикрыться своею наготой, вся напоенная багрянцем зари, стыдливости; теперь она лишилась и третьего наряда — тени смоковницы.
Спустилась ночь. Закончена вечеря, открыты окна в долину Кедронскую. Но на столе еще раскиданы пресные лепешки и травы горькие, пустые и невыпитые кубки, кости агнца пасхального и косточки плодов подгнивших, и все еще хранит трусливый, спертый воздух отпечатки ленивых локтей, сальных мешков, тяжесть утроб, тьму челюстей, медлительно жующих.
Я рыскаю, ищу, как пес бездомный и голодный. Без колебанья и без оболыценья. Ведь я все время подсматривал под окнами за их вечерей. В разбитой миске нахожу краюху обмакнутого хлеба. Это частица того, кто благословил умершего, частица его тела. А в кубке вижу глоток вина — то капля его крови. Беру и ем. Беру и пью.
Выхожу. Иду к Кедрону. И на бегу хитон мой как крыло, надутое тревогой. Скрываюсь в саду. Я есмь самый болящий из стволов олив, пустивших корни в выжженную землю, там, где гомонят ученики, пасущиеся на Пасху. Я стражду вместе с одиноким. Капли с его чела струятся по щеке моей; сгустки его отчаянного пота мне в глотку проникают.
Еще ужасней и мучительней ночь пробужденья спящих. Хитон мой пуст, изодран в руках вооруженных, но в нем свидетельство достоинства, что несравнимо с их мрачным лепетом. Великая срамная тишина меня связала с великой жертвой, подобно каплям и сгусткам пота с чела его.
Сын Человеческий теперь безмолвствует. Лишь смотрит — и ни слова. Лишь терпит — и ни слова. Сжимает кровавые, потресканные губы — и ни слова.
Нет, неправда, он не пошатнулся, не побледнел и не склонился до земли под тяжестью креста. Неправда, что Симон, Кирена житель, подставил плечо свое под крест, тем самым облегчив судьбу героя. Неправда, что Иоанн, презрев опасность, при кресте распятого стоял; что ученик женоподобный к нему привел хор плакальщиц.
Вот он проходит перед лачугой Агры, перед глинобитным домом, пред садом со смоковницей. В забвенье выходит женщина, спешит к нему и покрывалом, сорванным с ветвей бергамота, утирает пот и кровь с чела; затем протягивает ему кувшин с напитком. Он качает головой, кривятся губы. Идет вперед по склону. Безмолвствует.
О, если б он заговорил, о, если б голос сравняться мог с безбрежностью, с кошмаром агонии его, все люди попадали бы в пыль, и рухнули бы храм, и тюрьмы, и чертоги Маккавеев и Ирода, и башня Силоама, и усыпальница Давида, и вскрылись бы гробницы.
Ни слова. Неправда, что сказал он: «Отче, прости им». Неправда, что к злодею обернулся и отозвался на его слова. Неправда, что мать препоручил трусливому ученику. Неправда, что попросил напиться, поддавшись неумолимой жажде; неправда, что гнет мучений исторгнул из груди его сомненья крик; неправда, что на шестом и на седьмом словах прорвалось его натужное дыханье, последнее великое дыханье, взлетевшее преодолеть границы пустынь и бездн, небес и лет. Нет, ни одно из тех семи словес не произнесено, не внято. Лишь молчанье, одно молчанье, что от рожденья человека и до свершенья человека воплощено в величье жертвы, да, лишь молчанье достойно Посредника. Клянусь вам в том.
Читать дальше