Все складывалось до чрезвычайности сложно, и каменщик Гёдике никак не мог ни в чем разобраться. Возможно, эти сложности возникли оттого, что, приходя в себя после беспамятства, Гёдике не желал уже возвращать себе тех частей души, а может быть, они-то и были виноваты в том, что он не мог этого сделать. Конечно, если б ему дано было сейчас заглянуть в собственную душу, то не исключено, что в каждой из допущенных частей своего «я» он, может статься, признал бы особого Гёдике; в том смысле примерно, что каждая из этих частей породила вокруг себя некую отдельную сферу. Ведь кто же его знает! Не обстоит ли дело с душой точно так же, как, например, с протоплазмой, в которой при разрезании появляется множество клеточных ядер, то есть цельных и обособленных друг от друга сфер органической жизни? Но как бы там ни было, и какова бы ни была причина этого явления, а только душевная жизнь Людвига Гёдике расщепилась на множество самостоятельных и обособленных сфер, каждую из которых можно было считать Людвигом Гёдике, и нужно было проделать мучительно трудную, прямо-таки гигантскую работу, чтобы как-то соединить их воедино.
Эту работу Людвигу Гёдике предстояло выполнить без постороннего участия; ждать помощи ему было неоткуда.
Четыре женщины мыли швабрами пол в больничной палате.
Вошел доктор Куленбек, поглядел на их работу и спросил:
— Ну, как идут дела?
Женщины повздыхали и снова принялись за дело.
Одна из них подняла голову.
— А у меня на той неделе муж приезжает в отпуск.
— Замечательно, фрау Тильден… Смотрите только, как бы кровать не развалилась.
Сквозь желтую загрубелую кожу на щеках женщины проступил румянец. Остальные так и прыснули со смеху. Посмеялась вместе со всеми и Тильденша. И вдруг где-то в палате точно собака забрехала. Не то чтобы по-настоящему забрехать, а точно бы она мучительно давится и натужно так, безголосо выталкивает из горла застрявшую кость.
Солдат ландвера Гёдике приподнял голову с подушки и сел, черты его исказились мучительной гримасой: оказывается, это он смеялся таким необыкновенным смехом.
Если не считать первоначального младенческого похныкивания, он до сих пор, с момента своего поступления в лазарет, ни разу еще не издавал ни звука.
— Поглядите-ка на этого похабника, — сказал тогда Куленбек. — Ему, видите ли, смешно!
С тех пор как разнесся слух, что Людвиг Гёдике смеялся, соседи по палате стали всячески добиваться от него повторения. Его потчевали самыми забористыми анекдотами, и никто, бывало, не пройдет мимо его кровати, чтобы не ухватиться за ее спинку и не встряхнуть на всякий случай. Однако все было напрасно. Гёдике больше не смеялся. Он хранил безмолвие.
Но вот однажды сестра Карла принесла открытку полевой почты:
— Гёдике, вам письмо от жены…
Гёдике не шевельнулся.
— Давайте, я вам прочитаю!
И сестра Карла прочла ему, что, дескать, любящая жена давно не получала от него вестей, что и она, и дети живы-здоровы, и все ждут, чтобы он поскорее вернулся домой.
— Я напишу за вас ответ, — сказала сестра Карла.
Гёдике ничем нс выказал своего понимания, и можно было подумать, что он так-таки ничего не понял. По всей вероятности, ему бы действительно удалось скрыть от любого наблюдателя ту бурю, которая поднялась в его душе, бурю, которая разбередила все частицы его «я», так что одна за другой они всплыли на поверхность, с тем чтобы вновь быстро кануть в темных волнах; ему удалось бы совладать с этой бурей, и постепенно она бы улеглась, если бы в это мгновение не оказался рядом записной шутник палаты драгун Йозеф Заттлер, который, по обыкновению, навалился на спинку кровати, чтобы ее немного потрясти. Тут наш солдатик Гёдике как вскрикнет! Этот крик был совсем не похож на ожидаемый всеми смех, которым он, вообще говоря, просто обязан был вознаградить присутствующих: Гёдике вскрикнул злым и тягостным криком, приподнялся и сел на постели, притом вовсе без этой медлительности и натуги, которая стала для всех уже привычным зрелищем; он выхватил открытку из рук сестры Карлы и изорвал в клочки эту открытку. Затем он повалился на подушку, потому что от резких движений ему стало больно, и обхватил руками живот.
И вот он лежит, устремив глаза в потолок, и пытается навести в своих мыслях хоть какой-то порядок. Он был уверен, что поступил, как следовало: он имел полное право оградить себя от посягательства непрошеных гостей. А то, что непрошеной гостьей оказалась служанка Анна Лампрехт с ее тремя детьми, это не имело никакого значения и подлежало скорейшему забвению. Он даже обрадовался, что так быстро сумел усмирить человека, женатого на служанке Анне Лампрехт, и оттеснил его назад за его темный барьер: гак ему и надо — сиди, пока не позовут! И, однако же, на этом дело не кончилось: кто приходил однажды, тот может вернуться снова и без приглашения; стоило отвориться одной двери, тут уж, того и гляди, могут сами собой распахнуться и все остальные. И вот он со страхом понял, пускай даже не умея сформулировать эту мысль, что всякое вторжение в любую часть души грозит распространиться на все прочие; более того — оно может все там перевернуть. В ушах у него поднялся грохот, грохот поднялся в душе, все его «я» сотрясалось от грохота, грохотало с такой силой, что он ощущал это всем своим телом, но в то же время ощущение было такое, точно тебе затыкают рот пригоршней земли; затычка душила его, искажала все мысли. А может быть, все было и не так; во всяком случае, он ощутил, что весь без остатка очутился во власти необоримой силы. Это было как наваждение: как будто ты хочешь намазать раствором готовый ряд кирпичей, но не успеешь донести раствор, как он тут же затвердевает прямо на мастерке; или словно над душой у тебя стоит какой-то десятник и погоняет, так что выходит совершенно неприличная и неуместная спешка: кирпич подается на леса с такой безумной скоростью, что рядом с тобой громоздятся целые горы и никак нельзя поспевать с укладкой. Ведь если этому не положить конец, каркас должен обрушиться! Пока не поздно, надо вывести из строя лебедку и бетономешалку. Пускай уж лучше глаза опять закроются-, чтобы никогда их не разомкнуть, уши затворятся и оглохнут; уж лучше Людвигу Гёдике ничего не видеть, ничего не слышать, не вкушать пищи! Когда бы у него не так болело, пошел бы он в сад, набрал горсть земли да и заткнул бы все отверстия. И вот он держит руками свой злополучный живот, утробу, которая источила из себя детей, сжимает ее руками, как будто хочет, чтобы никогда уже ничего из нее не источалось; он стискивает зубы, сжимает рот в тонкую полоску, чтобы даже стон боли из него не исторгнулся; и чудится ему, будто бы от этого прибудет у него сила, будто этой силой все выше и выше к свету вознесется каркас, и сам он будто бы вездесущ на всех этажах, на всех плоскостях своего каркаса, а в конце концов будто бы ступит совсем один на верхний этаж, на самую вышку, и сможет, и посмеет так стоять, и не будет для него страдания, не будет неволи, и запоет он песню, как прежде певал в вышине. Внизу будут работать плотники, стучать молотками, вбивать костыли, а он сверху-то и плюнет, как всегда, бывало, с высоты плевал, и плевок опишет над ними широкую дугу, а там, где шлепнется, примутся расти деревья и сколько бы ни росли, а до верху, где он стоит, все равно никогда не дотянутся.
Читать дальше