Наконец, бумага из суда. Раз, другой. А потом пришли каких-то трое, говорят: эксмиссия. Ребятишки — в крик, больной на кровати как дитя малое плакал. А те сразу за рухлядь — и выносить. Винцентиха не раздумывала. Никто и не опомнился, а она наверх, на пятый этаж, да оттуда — бух! — вниз, к собственным дверям. Будто хотела преградить дорогу людям, которые уже тащили через порог ее старый шкаф.
Сбежался народ; бабий плач, наверно, в небе и то было слышно. Побежали за хозяином, тот пришел белый как стенка, что-то поговорил с теми, ну, они и ушли. Все думали, что этим дело и кончится. Осиротевшей семьей немного занялись окружающие. Забежит соседка, обрядит калеку, сунет что-нибудь детишкам пожевать. Иной раз и деньжонок кто-нибудь даст, у кого еще работа есть.
И вдруг спустя неделю те трое опять являются. Открывается дверь — и глазам верить не хочется! Ведь еще пятна крови не смыты как следует с каменных плит. Кто-то бежит наверх за хозяином. Но дверь заперта, на стук никто не отзывается.
Ну и вынесли всю рухлядь. Впрочем, не много чего было и выносить. Потом детей. А потом Винцента вместе с кроватью. Прямо во двор. Дождь как раз шел, стояло холодное пронизывающее ненастье.
Так даже своей смертью не удалось Винцентихе заплатить за конуру в подвале, где они ютились вшестером.
А уж про других и говорить нечего! Там просто безо всяких. С пятью, с шестью детьми. Женщину на сносях или тотчас после родов, когда она еще и с постели подняться не может. Во двор, на улицу, под забор! Но и оттуда вскоре гонят. Так что некуда и незачем брать с собой жалкие пожитки. Остается только бросить их на произвол судьбы и идти куда глаза глядят. Но зачем и куда? Никто не даст тебе даром приюта, и всюду одинаково холодно и сыро в дождливые дни, всюду одинаково дует ветер в лицо.
И эта крыша над головой становится чем-то необычайно ценным, чем-то, что страшно трудно сохранить. А раньше об этом и не думалось; есть и есть, вроде как воздух. И не чувствуешь, когда дышишь им. Но теперь с этим кончено. Впрочем, в конце концов, может, придется платить и за воздух, за этот душный смрадный воздух закоулков и подвалов, за пропитанный пылью и грязью воздух узких и тесных улиц.
Так помаленьку учится простой человек трудным, заграничным словам: эксмиссия, аукцион, редукция, и многим другим, означающим: выселение, распродажу жалкой рухляди и сокращение штатов, оставляющее его без работы. Учится до дна постигать страшный смысл этих слов. Постигать ценой своей жизни, своей смерти. И ужасающе ясными и понятными становятся эти слова.
Где-то, когда-то ты ради неотложной уплаты подписал вексель. Где-то, когда-то занял деньги на похороны, на болезнь, на выезд. На короткий срок.
Но все сроки мелькают с невероятной быстротой. Несутся как вихрь, поспешные, задыхающиеся. Глядишь — и миновали.
Или берешь в долг в лавочке, до рабочего сезона. Но наступает сезон — и ничто не меняется. Застывшее, илистое дно не шевелится, по-прежнему сковывает увязшие в нем бессильные ноги, засасывает бездеятельные руки.
А где-то кто-то следит. Приходит господин с портфелем. Осматривается. Собственно не из чего выбирать. Но что-то выбрать все же нужно. И вот на старом размалеванном сундуке, оставшемся еще от матери, которая была родом из деревни, на источенном червями шкафу, на лакированных когда-то табуретках появляются круглые бумажные печати. Красные, с белым орлом посередине. Этакие цветные кружочки. Глядя на них, даже трудно осознать их зловещий смысл.
Подходят детишки, глазеют, тянутся грязными пальчиками к картинкам.
— Не тронь!
— Почему?
— Нельзя, слышишь?
Ребенок слышит. Но минуту спустя его опять так и подмывает. Хоть разок, осторожно. Орел тисненый, выпуклый. Гладенький. И такой крохотный, а все видно. И крылышки и даже клюв.
И тотчас — хлоп! хлоп! — по грязной ручонке. Крик. Потом ребенок долго хнычет в углу, не то с вожделением, не то с ненавистью косясь на цветные бумажки. Ничего еще не понимает. А между тем кто знает, что будет, если этакая печать вдруг отвалится, если ребятишки куда-нибудь ее затащат или испортят? Приклеили — значит, должна быть. Знак власти. Теперь и разговаривают-то в комнате иначе, как-то тише, и садятся-то на эти табуретки осторожно, будто кто-то пристально следит за ними и все запечетлевает в памяти. Невидимое присутствие власти стесняет грудь, не дает свободно дышать.
Приходит и срок вывоза опечатанных вещей. Что ж, ничего не поделаешь. Раз, другой власти отсрочивают, — видно, не слишком торопятся овладеть этими драгоценностями. Да и кто даст за них что-нибудь? Зелень на сундуке давно вылиняла, красные и фиолетовые цветы поблекли. Лак на табуретках потрескался и осыпается сухими чешуйками. Из шкафа, только тронь его, сыплется серая труха дерева, изгрызенного крепкими челюстями каких-то крохотных созданий.
Читать дальше