А я осердился — за столько лет не совладать с самим собою, тратить свой пламень на оппозицию и на бесплодный спор с государством! О чем я думал с первых же строк, слушая трагедию Пушкина? О том, что есть разница между историком, решившимся взять перо поэта, и поэтом, вступившим на путь историка. Плоды их пострига, на удивление, будут не схожи между собой. Первый придаст своему предмету более живости в изложении, второй же — предмет давней истории сделает куском нашей жизни.
Я сразу же под вчерашней одежкой почувствовал сегодняшний гнев. В этих событиях, столь далеких, была неостывшая биография его отношений с императором — долгая, больная и жгучая. Восшествие на престол Бориса, переплетенное с преступлением, напомнило сходные обстоятельства восшествия на престол Александра. Но этим дело не ограничилось. С какой любовью он говорит о Курбском, которому предпочтительней смерть на чужбине, чем жизнь в отчизне на службе у своего гонителя: «Великий ум! Муж битвы и совета!». Недаром же Курбский принял вызов, наполнив перо свое ядом и порохом.
А эта озорная строка! Признание памятливого царя: «Противен мне род Пушкиных мятежный». Но род еще жив! Но род еще длится! И продолжатель его все так же неистов, несговорчив, мятежен!
Дело, однако, еще серьезней. Не только в этом противостоянье мятежного Пушкина с монархом. С того невозвратного дня в Лямонове я перечитывал неоднократно ныне увенчанную трагедию. Божусь, что запоздалые лавры не означают, что ее поняли. Ибо в ней речь не только о взгляде на высшего носителя власти, в ней есть еще взгляд на тех, кто подвластен, на тот народ, который стоит или лежит у ее подножья.
«Твори добро — не скажет он спасибо, грабь и казни — тебе не будет хуже». Что царь своему народу не верит, это понять не так уж трудно. Но и поэт себя не обманывает. Пусть предок Пушкин еще твердит, что сила их «в мнении народном», его потомок трезвее деда, и он не даст себя убаюкать. «Борис наш царь! Да здравствует Борис!» «Да здравствует Димитрий, наш отец!» «Вязать! Топить! Да здравствует Димитрий!» Поверх всего — два жалких выкрика: «— Что там еще? — Да кто их разберет?». Видно, что автор знает цену и кликам толпы, и ее безмолвию. Безгласность народа и глас народа не вводят Пушкина в заблуждение. Быть может, как раз в эти мгновения, когда заканчивал он «Бориса», в его сознании и забрезжили великие полторы строки, записанные спустя много лет: «зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно?». Вновь все та же, в нем поселившаяся с детства, больная мечта о независимости!
Но кто расслышал и разглядел его тоску и его прозренье в ту пору, когда «Борис» появился? Одни хотели бы в нем увидеть тираноборство, другие ждали звучной хвалы народной мудрости, третьи предпочли бы узнать, в чем же секрет обаяния власти. Этого не нашли, не вычитали, вот и несли они всякий вздор.
Могу представить, что чувствовал Пушкин, когда проглядывал борзые строчки, точно пустившиеся вприсядку: «Бориса Годунова Он выпустил в народ. Убогая обнова, Увы! Под Новый год».
О, современники! Нет вам равных. Тютчев не зря бежал их оценки, она для него ничего не значила. Зато его ранило, и чувствительно, их снисхождение. Можно понять. С его-то непомерной гордыней!
А Пушкин? Веселили его гаерские площадные стишки? Не думаю. Он знал свое место, царское место, в русской словесности. Только и оставалось надеяться на справедливый суд поколений.
И все же я убежден, что поныне его Годунов понят неполно. Дерзну сказать, что, возможно, и автор тогда еще не вполне посчитал, что излилось в унылом Михайловском, какой безжалостный приговор вынес тогда он своим соотечественникам.
Должно быть, и я с первого чтения проник не до дна этого замысла. Зато я знаю, что сердце мое вдруг содрогнулось от злого предчувствия, сбывшегося в том же году. Я не сумел его утаить, хотя и не смог, как надо бы, выразить.
И Пушкин, уверен я, ощутил, что наша отроческая взаимность не растворилась в потоке жизни. Ни наше мужание, ни обстоятельства, ни образ мыслей и образ чувств не оттолкнули нас друг от друга. Невольная авторская досада ушла, как пришла, унялась, исчезла, и месяц спустя, в лицейский день, он мне послал привет вдогонку:
«Ты, Горчаков, счастливец с первых дней, хвала тебе — фортуны блеск холодный не изменил души твоей свободной. Все тот же ты для чести и друзей».
Прошло почти шестьдесят лет, а благодарность моя все крепче, и всякий раз я с нежностью думаю, что он осенил меня этими строчками, что защитил меня от хулы, от неприязни и от шипенья. Какой бы изобретательный ум, какой бы отчаянный ненавистник меня ни укорил в тщеславии, в счастливой любви к самому себе и в нарциссическом упоении, никто не придаст тому значения. Я шесть десятилетий живу неуязвимый и заслоненный этим возвышенным свидетельством. И всякий раз, лишь стоит подумать о давнем осеннем дне, я вижу эти блестящие глаза с их простодушной мольбой о братстве, об одобрении его детища, о дружеской ответной волне.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу