А со двора доносилось тягучее, монотонное, как причитанья старой колдуньи, пение Турбы, сидящего на корточках у костра.
— Ши наме, серчон хилее, зорген…
И мне казалось, что я дикий кочевник-монгол, забившийся в юрту Днем я машинально вершил обычные дела: устраивал пове[стк? — нрзб.]у, бранился с фуражиром и каптенармусом, ходил на уборки, но делая все это скучное и обыденное, я знал, что ночью будет слова, яркие губы Йок, ее глаза, неподвижные, странные глаза сомнамбулы, и это сладкое безволие мысли и тела.
Это продолжалось с неделю. А потом наступила скука… Скука сменилась пыткой:
Я не знал, куда мне уйти от Йок!
Турба ходил мрачный, как бурятский Гамлет, казаки посмеивались, и меня это бесило.
Бесцеремоннее других оказался мой близкий друг, хорунжий Кайдалов. Он просто влез без всяких предложений в палатку и, схватив Йок за подбородок, сказал:
— Ага, вот она, твоя «елка-палка»!
Это меня взбесило окончательно. Я схватил нагайку, но Йок предупредила меня. Легким, но сильным движением она оттолкнула хорунжего, произнеся при этом то самое слово, из моего персидского лексикона, которое я избегал говорить.
Я стал пропадать из дому спозаранку уезжал в горы с винтовкой. Это не помогало. Йок, потихоньку от Гурбы, седлала Монгола и находила меня везде, куда бы я ни заехал. Ее тихая, покорность первых дней сменилась бешенством. Она ходила за мной всюду и чуть не убила Турбу, когда он раз вздумал остановить ее. Ночи сделались каким-то бредом Утомленный дикими, злобными ласками Йок, я засыпал, с тяжелой головой, — стыдно сознаться, — держа в руке нагайку и положив под подушку револьвер; просыпался от каждого шороха, и вскакивал, как сумасшедший.
Мне снились дикие сны наяву: Йок, выходящая из узора ковра, из того самого левого угла, с проклятым темным пятном. Ковер и Йок слились в моем воображении, как нечто целое, и думая о ковре, я не мог представить его без Йок. Каждый раз, открывая глаза, я встречал устремленные на себя ее неподвижные, ничего не выражающие глаза сомнамбулы, и чувствовал, как меня сковывает знакомая истомная слабость…
И… наконец, это случилось…
С глубочайшим стыдом вспоминаю этот день: я ударил Йок нагайкой. Ударил небольно, может быть, даже не сознавая, что я делаю. Она вспыхнула, хотела кинуться на меня, но остановилась, точно одернутая какой-то посторонней силой и, опустив глаза, ушла в палатку. Я поехал к Кайдалову и в первый раз, после, долгого перерыва, вернулся от него поздно ночью совершенно пьяным. Не раздеваясь лег на бурку, не обращая внимания на Йок, и заснул.
Разбудили меня резкий и пронзительный крик и какая-то возня. Когда я вскочил на ноги и зажег электрический фонарик, передо мной выросла маленькая фигурка Турбы.
Он стоял, прислонившись к колу палатки. Левая рука его была окровавлена, Йок исчезла.
Сделав Турбе перевязку, я стал расспрашивать его о случившемся. Турба упорно молчал. И тогда, — прости мне Боже! — в моем мозгу мелькнуло страшное подозрение:
Не убил ли Турба Йок?
Я отогнал эту явно нелепую мысль.
Через день я захворал лихорадкой. Несмотря на 45 градусную жару, меня трясло невыносимо. Ночью мерещились кошмары: Йок, выходящая с кинжалом из ковра. Сколько раз я хотел сжечь ковер или забросить ею подальше в степь, но меня останавливал стыд перед Турбой.
Йок бесследно исчезла. Поиски не привели ни к каким результатом. Когда я оправился настолько, что мог ходить, пришел приказ о моем переводе.
Уезжая, я, потихоньку от Турбы, завез ковер далеко в степь и забросил его там.
Я давно уже не ощущал такой благостной тишины, такой необычайной легкости во всем теле, несмотря на бессонную ночь в вагоне и тряскую телегу, подпрыгивавшую на кочках и ухабах деревенской дороги.
Мимо бежали низкие овсы, чуть пожелтевшая, кое— где поваленная ветром рожь, зеленые змеи льна, сменявшиеся розовыми головками клевера.
Серая, давно нечищеная кобыла бодро выстукивала нековаными копытами, изредка трюхая мелкой рысью. Предо мной расстилались убогие поля, надо мной плыло русское скупое небо, подо мной ухабистая дорога, починить которую собирались еще при царе, да так и не собрались.
И борода везшего меня пожилого степенного Степана Васильевича была тоже настоящая русская — лопатой, рыжеватая с сединой. Да и сам он такой огромный, плечистый, был олицетворением потонувшего мира детства, неожиданно возникшего в памяти. Когда я садился в городе в вагон, то не отдавал себе ясного отчета, зачем меня несет в какую-то глушь на самую границу. Единственным и весьма шатким предлогом было желание навестить живущего в деревне знакомого. Вышло все это как-то само собой. Нашел случайно открытку от него, завалявшуюся еще с весны, задумался над ней, вспомнил резкое угловатое лицо и решил: а почему бы и не поехать? Человек он был славный, талантливый художник, только странный какой— то. Искатель. И этим искательством своим был мне близок, хотя внешне мы оба этой близости ничем никогда не проявили. Слышал я стороной, что была у него какая-то романическая история, кажется, неудачная, после чего он и скрылся из столицы лет двенадцать назад. Но я никак не мог вспомнить героини этого романа. В конце концов, какое мне дело до чужих любовных драм и огорчений. Еду, и все тут. Трудно было найти лучшее место для отдыха. Такой удивительной благостной тишины, не искусственно созданной, когда люди закрывают двери, спускают шторы и ходят на цыпочках, а какой-то внутренней примиренности не найдешь в наше время, пожалуй, нигде, кроме подобной глуши.
Читать дальше