Так началась моя жизнь под не очень тёплыми вологодскими небесами.
Первым воспоминанием было то, как я сижу на руках у родственницы Ермошихи, крестной, как мы её называли, и слушаю какое-то очень шумное собрание деревенских жительниц, имевших маленьких деток. Это было в зимней избе Орловых, рядом с нашей зимовкой. Сидел я на руках у Ермолаевны, был, видимо, ещё не очень тяжёл, хотя меня уже и прозвали Вася-Толстый. (Прозвище пристало ко мне прочно, я освобождался от него лет двенадцать.) Клички, впрочем, давались всем. Отца за светлые волосы прозвали Зайцем. Брата Юрку Куликом за веснушки, а меня Вася-Толстый. Наверное, фигурка была такая…
Как я предполагаю, смысла в бабьем собрании почти никакого не было, одни шумные крики по какому-то, видимо, серьёзному поводу, кажется, что-то насчёт детских яслей в Тимонихе. Горит керосиновая лампа, подвешенная на железном прутке. Два-три мужика немилосердно дымят цыгарками и не вмешиваются в бабьи крики. Ермошиха держит меня на руках, в избе тесно, шумно. Дальше туман. Чем кончилось собрание — не знаю. Да я тогда и слов-то не понимал, слова явились намного позже…
Другое воспоминание. Я еду верхом на маме. Видимо, ходить ещё не умел. Сижу «на закукорках», как у нас называют подобный «транспорт». Мама несёт меня на колхозную ферму, где работает вроде бы заведующей, а я уютно устроился на материнской спине. Вот и парящая котлами колхозная водогрейка. Я усажен около стола на лавку, чтобы не падать. Доярки, вернее, «ухажёрки», как их тогда называли, окружают сыночка Анфисьи, а меня нестерпимо тянет к пылающей печи, где кипятят воду и что-то запаривают. Мама угощает меня печной глиной. И сама заодно лакомится, отковыривает сухую глину от печной трубы. По-видимому, маме не хватало каких-то веществ в организме.
Врезалась в память, словно живописный холст в раму, упомянутая более ранняя, незабвенная, ослепительно яркая картина солнечного зелёного дня с белыми клубами облаков на голубом бесконечном небе, с гудящими в нашем огороде оводами и мухами, с крапивой и какими-то мощными цветочными запахами. Я каким-то образом выползаю из отцовского дома на волю. Бабка Фомишна недоглядела, и я вдохновенно ползу по траве, влекомый какой-то силой. Куда? К старому, уже брошенному взрослыми дому, вернее, к его все еще крепким развалинам, оставшимся от двора и высокой курной избы. И посейчас в глазах замшелая лестница, с гнилыми и выбитыми ступенями, она ведет на верхний сарай, стоящий уже без стропил и без крыши. Туда-то меня и тянет неудержимо какая-то сила. Я даже преодолеваю первые две ступени на этой полуразрушенной лестнице. Но тут появляется в воротах новой избы бабушка Фомишна и, ругая меня, бежит ловить. Я, однако же, успеваю испытать неудержимый восторг от преодоления двух древних ступенек, но этот восторг тотчас меняется другим. Я слышу: из-за реки долетают весёлые голоса баб-сенокосниц, которые косят на силос. Среди тех голосов и мамин голос. Из-за речки углядела она моё путешествие к старому дому, что-то кричит, бежит к речке, а я задыхаюсь от нестерпимой тяги к ней, от сладкой тоскливой нежности к этому родному и единственному в мире существу, бегущему от заречных травяных копен меня выручать. Но бабушка Фомишна опережает её, хватает меня и тащит в дом, подальше от опасной замшелой лестницы…
В то же лето я начал своими ногами бродить по деревенской травке, остерегаясь крапивы. Чудное, сладостное чувство новизны охватывало меня при знакомстве с деревней, с новыми, не родными людьми! Как раз тогда я научился что-то лепетать, уже выговаривал первые в своей жизни слова.
Видимо, в ту же пору бабушка, хотя и любила больше старшего внука Юрика, учила меня говорить и считать. Но считал я ещё с ошибками, с пропуска ми, с пятого на десятое. Хорошо запомнилась бабушкина считалка. «Раз-два! — напевно учила меня Фомишна, держа на коленях и в такт хлопая моими же ладошками. — Три-четыре, причастили! Пять-шесть, бьём шерсть! Семь-восемь, сено возим! Девять-десять, деньги весят. Одиннадцать-двенадцать, на улице бранятся».
Что значит причастить, я тогда, конечно, не знал. Атеистическая колхозная атмосфера сказывается всю жизнь. Но что значит «бить шерсть», я узнал лет в двенадцать, помогая крестному Ивану Михайловичу (мамин дядя и Ермошихин муж). Тогда он сам валял себе и нам «катанки» — зимнюю обувь. Я помогал ему: бил шерсть на специальной струне, которая в свободном дрожании издавала весьма музыкальный звук. Возить сено со взрослыми приходилось еще раньше… А вот что значило весить гирями обычные деньги? Этого я всю жизнь никак не мог понять. Понял только во времена перестройки…
Читать дальше