Эти-то сокровища и предстали беспокойному, как у базарного торговца, взгляду Панайотиса. Некоторое время потребовалось, чтобы объяснить ему, в чем дело, ибо на арабский он не реагировал, а греческого не знал Нессим. Но, подняв наконец глаза, вникнув в рукописный текст официальной бумаги, он стиснул ладони, и лицо его прострелила улыбка; казалось, еще чуть-чуть, и он пойдет ко дну под грузом чувств, его обуревавших. Он понял. Теперь до него дошло, зачем Нессим часами осматривал дальнее стойло, делая время от времени наброски карандашом. Он прижал руки к груди и закудахтал. Нессим едва сумел подавить приступ черной зависти: столь искренней и всеобъемлющей была эта радость. Откуда-то изнутри камера-обскура его потаенных мыслей внимательно изучала седого человека в старой сутане, словно для того, чтобы еще раз поразиться, при более детальном рассмотрении, прямодушию — источнику счастья старого грека, источнику спокойствия его духа.
Ну, наконец-то, думал Нессим, я выстрою хоть что-то своими руками, спокойно, ни о чем не думая, — и он принялся разглядывать задубевшие руки старика с восхищением и завистью и подумал о том, сколько времени убили эти руки, работая на него, сколько времени они сэкономили для него, — чтобы он мог думать. Он читал в них знаки ушедших годов здорового физического труда, закабаляющего мысль, сводящего рефлексию на нет. И все же… — кто знает? Годы учительства; годы монастырской жизни; и теперь — долгое одиночество зимой, оазис посреди пустыни, где только пушечные залпы морских валов да хлесткие удары пальмовых листьев аккомпанируют мысли… Дух цветет где хочет, думал он, упрямо размешивая цемент с сухим песком в деревянной бадье для раствора.
Но даже и на этот раз у него не получилось остаться одному, ибо Жюстин, тоже одержимая одиночеством, безумным и виноватым, одержимая тоской по мужчине, которого она любила и вместе с тем копала под него как могла, объявилась вскоре с тройкой своих арабов и расположилась в оазисе на летние квартиры. Беспокойная, подверженная резким сменам настроения, знакомо возбужденная. А вслед затем и я, измученный жуткими приступами, возникшими сразу по ее отъезде, контрабандой переслал ей записку и попросил либо вернуться в город, либо же убедить Нессима пригласить меня в Летний дворец. В должное время прибыл Селим на машине и увез меня в пустыню, просидев всю дорогу за рулем в сочувственном молчании, не осмелясь добавить в него даже капли презрения.
Нессим, в свою очередь, принял меня с заученной любезностью; может статься, он был даже рад поселить нас у себя под рукой, выпутав из детективной стилистики донесений своих агентов, и самому убедиться, в самом ли деле мы… что? «Влюблены»? Но это слово подразумевает полную сосредоточенность на предмете любви, а у любимой моей женщины ничего подобного и в помине не было; она неуловимо напоминала мне античных богинь, чья суть не была сконцентрирована в едином и единственном свойстве, которое можно было бы любить или не любить, но равномерным слоем краски покрывала все их существо, всю жизнь. «Желание», «обладание», — нет, слишком сильно: мы все ж таки были живыми людьми, не бумажными шаржиками в духе Бронте. Нет в английском языке нужного слова (в современном греческом — есть), чтобы обозначить любовь-страсть.
Не говоря уже обо всем этом, мог ли я, не зная ни направления, ни смысла Нессимовых дум, успокоить его, развеять его тайные страхи, сказав ему просто-напросто: Жюстин с маниакальным упорством разыгрывает со мной ту же партию, что ход за ходом записана у Арноти. Ее страсть была заболеванием воли и, поскольку питаться она могла лишь самою собой, должна была рано или поздно угаснуть, как лампа, — если прежде кто-нибудь ее не задует. Подобные мысли бродили тогда лишь на задворках моего рассудка, но именно там я обнаружил в их союзе брешь, недостающую стену. Союз сей не был основан на доверии и покое. И все же какая волшебная жизнь — какая женщина, сколько ума, сколько очарования, — как мог я влюбляться прежде, мало того, чувствовать себя счастливым?
И в то же время я испытывал немалое удивление, натыкаясь время от времени на собственную ипостась, на некую часть себя, сохранившую верность Мелиссе, — здесь текла своя, параллельная жизнь, уверенно и неприметно посвященная иной богине, хоть и не желавшая ее возвращения. Она писала мне письма — веселые, жизнерадостные, не испорченные ни тенью упрека или жалости к себе; и в каждом написанном ею слове я замечал, насколько уверенней она стала держаться. Маленький санаторий, где она жила, доктора, пациенты — это были записки отпускника, забавные и меткие. Казалось, она выросла — на бумаге — и стала совершенно иной женщиной. Я отвечал, я старался как мог, однако замаскировать хоть как-то жуткую неразбериху, царившую в ту пору в моей жизни, было почти невозможно; ссылаться на мою одержимость Жюстин также не имело смысла — мы двигались по расходящимся траекториям, мы жили в мире иных цветов, идей и книг, в мире, совершенно чуждом для Мелиссы. Ворота закрылись, и привратник, щелкнувший щеколдой, звался не недостатком чутья, но средой и воспитанием. «Бедность бьет по рукам, — сказала Жюстин однажды, — а богатство запирает двери». Однако сама она умела дышать воздухом обоих миров, мира нужды и мира изобилия, и в результате дышала свободно.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу