Сегодня она читает нам «Скупого рыцаря» Пушкина. Слушаем как зачарованные, унесенные далеко за пределы комнаты. Напрасно старшая дочь Софьи Владимировны, массивная и широконосая, как мать, Таня, Татьяна Ивановна, впоследствии близкий друг сестры и мой, до самой своей смерти в середине семидесятых годов, топоча, проносится где-то в соседних комнатах, умышленно задевая за мебель, а иногда, распахнув дверь к нам и уже не сдерживая истерических ноток постоянно чем-то раздраженного голоса, спрашивает: «Мама! Ты, наконец, придешь обедать?» Она нервничает и злится, наверное, уже переругалась с сестрами и хочет воззвать к высшей справедливости, но нас троих ничто не может вырвать из атмосферы «Маленькой трагедии», впервые услышанной здесь без единой фальшивой интонации, когда каждое слово получает свойственную только ему и для него предназначенную окраску и начинает жить своей жизнью.
Но всему приходит конец. Мы благодарим, одеваемся, уходим, тихонько притворяя за собой дверь, и последнее, что мы слышим, это дальние отголоски той головомойки, которую задают нашей учительнице за затянувшийся урок все три ее взрослые дочери. Снова сухой морозный воздух охватывает нас, снова поскрипывает снег под ногами, и только тогда мы вспоминаем о поручении. Вот и он, коричневый невзрачный домик городской аптеки. Анна Николаевна Мамонова выходит к нам в белом халате фармацевта, берет рецепт и, приказав обождать, скрывается за дверью. За неплотно прикрытой дверью нам видны полки с бесчисленными скляночками и пузырьками. Там мелькают белые халаты, а здесь, в приемной, неуютно и холодно. Пахнет лекарствами, йодом, эфиром и чем-то еще. И на крашеную деревянную скамью садиться не хочется. Поэтому оба стоим у окна, отковыривая пальцами ледяные наплывы. Почему-то надо успеть отколупнуть как можно больше, очистить стекло. Понемногу увлекаемся и забываем, зачем мы здесь, ковыряем онемевшими пальцами; льдинки на стеклах понемногу подаются и соскальзывают книзу… Наружная дверь распахивается: закутанная в большой шерстяной платок баба вносит такого же закутанного ребенка, ставит его на скамью и начинает разоблачать. Ребенок пассивно реагирует на эту операцию жалобным писком — это совсем маленькая девочка, но что с ней? Все лицо покрыто алыми пятнами и мутными пузырьками гнойной сыпи.
— Бедная, — говорит Леша, — у нее, наверное, корь. У тебя была корь, Сергей?
— Нет, не было, — отвечаю ему, морщась от жалости и отвращения. И тут появляется Анна Николаевна.
— Что это? — спрашивает она бабу.
— Да вот, должно, застудилась, за лекарством мы приехали, вы уж посмотрите…
— Да что ты глупости-то рассказываешь, ее в больницу надо немедленно. Зачем ты ее в аптеку-то притащила?
— А кто ж ее знает? Кто говорит, в поликлинику везти, кто — к вам, уж вы, поди, знаете.
Тут, вспомнив, наконец, о нас, Мамонова быстро сует нам лекарство и энергично, почти грубо, выталкивает одного за другим за дверь, рекомендуя уйти скорее и не задерживаться:
— Оспа же у нее, натуральная оспа!
Холода становятся с каждым днем все злее. Паша только и успевает подносить дрова из курятника, но в доме, благодаря усиленной топке печей, тепло. Уж недалеко и Рождество. Но спустя несколько дней после урока и посещения аптеки я заболеваю. К вечеру начинает подниматься температура, сначала немного, потом выше, выше, вот уже за сорок, сорок один с десятыми. И десятые все еще прибавляются. Однако, хотя мне и очень плохо, сознания я не теряю. Вера очень встревожена — мне не совсем ясно, почему. Уж сколько раз при каждом гриппе у меня бывала такая же высокая температура, ну, может быть, немножко ниже. Спрашиваю на всякий случай:
— Вера, а при какой температуре люди помирают?
— Ну что ты какие глупости спрашиваешь. Вот примешь аспирин, и скоро сойдет на нет твоя температура, доктор придет — еще лекарство пропишет…
— Ну а все-таки, у покойников, у них какая температура?
Сестра нехотя говорит, что у покойников вообще никакой температуры не бывает. Это меня успокаивает. Значит, пока еще все почти благополучно. Всего только очередная болезнь. Ем с аппетитом — только давай. Настойчиво прошу добавки макарон или рису, поджаренных с мясным фаршем. Где она достает такие вещи — не знаю, хотя и догадываюсь: в соседней комнате часто с ней шушукаются спекулянтки. Что-то наскоро продается или меняется на продукты: брошь, теплый пуховый платок, одеяло… Большая комната, где я лежу, хорошо нагревается с лестницы двумя голландскими печами. В простенках между окнами два высоких трюмо отражают стол, кресла, пейзажи Клевера [102]в тяжелых золотых рамах на стене, меня в моей постели. Вся обстановка, конечно, принадлежит не нам, а тете Кате, но Вера с детства ее помнит. Она — из московской квартиры деда, так что и не чужая… Через основательно промороженные окна ничего не видно; извне проникает только густой звон монастырских колоколов, которым уже менее отчетливо вторит слитый благовест всех сорока новоторжских церквей. Зато удары большого колокола приходят ко мне вместе с первыми проблесками рассвета, повторяются в серой сумеречной мгле и, наконец, возвестив об окончании всенощной, смолкают до утра, и тогда все погружается в тишину, в забытье; я остаюсь наедине со своей болезнью, но с ней мне настолько трудно, что я все чаще призываю сестру, и мы оба не спим до утра. Прошли первые дни болезни, когда в моем полусне я находил даже какое-то смутное удовольствие, в теплой норе слушая, как ветер бьется в окна и шуршит, бросая в них пригоршни мелкой снежной крупы. Главное же было в том, что сестра от меня не отходила и отдавала мне все свое внимание. Никакие знакомые, ни даже тетя Катя, с ее длинными «родословными» разговорами, не отнимают больше у меня ни часа ее времени. Читать мне нельзя, и поэтому мы разговариваем с ней часто и помногу, и днем, и ночами, совсем как в раннем-раннем детстве.
Читать дальше