— Нет.
— Ну так я вам скажу. — Бредуэлл доверительно пригнулся к нему. — Обдумывая своё возвращение в Теннесси после многолетней ссылки, я мысленно обозрел свою жизнь, чтобы решить: от какого пойла бывает самое гадкое похмелье? Явно от того, которое моя провинциалка сестра зовёт сладким французским виски. Вот я и решил приобрести этот ящик в качестве антиалкогольного лекарства и карательной меры одновременно. Сейчас готовлюсь принять то и другое.
Он протянул бутылку.
— Неужели не хотите глотнуть, пока я не ушёл?
— Нет, спасибо, — вежливо отказался Яша Джонс.
— Тогда спокойной ночи. И приятных сновидений.
— Спокойной ночи. Благодарю вас.
Яша Джонс проводил взглядом его коренастую фигуру; но он, сделав три шага по дорожке, остановился. Потом, видно о чём-то поразмыслив, вернулся назад.
— Спешу вас заверить, — сказал он, глядя вниз на Яшу. — Если вы боитесь, что я пью на работе, откиньте ваши страхи. Это чистопробный дзен.
Он снова двинулся к дому. Сандалии сухо зашуршали, шаркая по старому кирпичу. Он поднялся на первую площадку, снова остановился, как бы раздумывая, а потом вернулся назад.
— А вы знаете, а какой комнате вы спите? — спросил он.
— Я не заблужусь, — сказал Яша Джонс.
Бред нетерпеливо помотал головой.
— Да чёрт, я не о том… Я спрашиваю, — вы знаете, что это за комната?
Он слегка нагнулся, заглядывая Яше в глаза.
— Это та самая комната, — сказал он, — та, что мы занимали с женой, когда жили здесь. Перед войной. С моей первой женой. Помните, той, о ком я рассказывал?
— Да, — сказал Яша Джонс.
— Она была коммунисткой, ростом чуть ли не в девять футов, с талией в двадцать два дюйма, гибкая, как уж, и нежная, как спелый гранат, на который жарким летом слетаются пчёлы со всей долины Сан-Фернандо. Подумайте об этом, а я вас покидаю.
На этот раз он не остановился. Он шёл вверх по дорожке; сначала по ступенькам первого уступа, потом — второго. Движения его были трезвыми, размеренными. Так он дошёл до дома.
Яша Джонс, проводив его взглядом, остался сидеть, раздумывая о том, как хорошо, что он не писатель. Эта участь его миновала. Его миновала тяга к бессмертию.
Он подумал, что не встречал ни одного писателя, даже самого маленького, самого подневольного злобе дня и сознающего себя неудачником, который где-то в тайниках души не испытывал этой тяги и даже не питал бы надежды на бессмертие. Болезнь зрела в самой природе писательства. Он перебрал в уме всё, что сулило мастеру возможность пережить себя: краски, камень, дерево, вереницу нот, слова. Он думал о разнице между болезнью тех, кто работает в чаянии бессмертия, и болезнью тех, кто его не ждёт.
Актёр, певец, танцовщик — каждый из них знает, что лучшее в нём, действительно ценное у него отнимают в тот самый миг, когда оно осуществляется. Он знает, что не может надеяться на бессмертие. Поэтому болезнь его безнадёжнее, отчаяннее, разрушительнее, самоубийственнее. Борьба со временем у него идёт иначе. В самом процессе своего творчества он остро и отчаянно ощущает гибель своего «я». Он знает, что всякая надежда на славу обманчива, что настоящая слава у него может быть только преходящей. Это определено даже словами. Говорят: «Гаррик был великим актёром». И говорят: «Милтон — великий поэт». Есть слава временная и слава нетленная.
Да, думал он, поэтому болезнь тех, кто может бороться только за временную славу, кажется более безнадёжной. Он вспоминал тех, кто нёс на себе это проклятие. Но страдания художника, который борется за нетленную славу, куда большее проклятие. Оно страшнее потому, что его средства выражения сулят большее. А из всех них слово обещает больше, чем что бы то ни было. Да, болезнь гнездится в самих средствах выражения. Тут уж иллюзий не избежать. Каждый, как бы он от этого ни отнекивался и ни морочил себя суеверными заклятиями, мечтает, что когда-нибудь где-нибудь кто-нибудь найдёт послание в бутылке, кинутое им в море. И тогда он станет великим. Достигнет бессмертия.
Что же, сказал себе Яша Джонс уже не в первый раз, его эта беда миновала. Он знает, что творчество его эфемерно. Когда он это понял? Он вспомнил годы, проведённые в Кембридже и Чикаго. И тут ему на миг привиделся большой экран, голый экран в пустом кинотеатре, который посверкивает и пульсирует приглушёнными накатами серебристого света, а потом по нему проплывает тень человеческой фигуры, неясная, лишённая определённых черт. Эфемерность, если ты понимаешь, что именно её создаёшь, — радуйся. Радуйся, зная, что эфемерность не даёт бессмертия.
Читать дальше