— Спустись. Я догоню тебя через минуту! — крикнул ему поэт, перегнувшись через балюстраду, закрывая глаза руками и сосредоточив всю свою силу в слухе.
Грозен был голос урагана среди неподвижного векового мрамора. Он один был властителем уединения, как в те времена, когда этот мрамор дремал еще в глубине гор, а на илистых островах лагуны росли дикие травы вокруг птичьих гнезд, гораздо ранее, нежели дож вступил на Риальто, гораздо ранее, чем патриархи повели беглецов навстречу великому будущему. Жизнь человеческая проходила под небом, оставались лишь могилы, но раздавался все один и тот же голос — голос урагана. Народы, обращенные в прах, стертые летописи, минувшие величие и слава, бесчисленные дни рождения и смерти, все преходящее, мимолетное, не имеющее облика, не имеющее названия — вот что вызывал в воображении этот голос своей песней без меры, своими жалобами без надежды. Вся скорбь мира проносилась вместе с ветром по душе человека, напряженной и жадной.
— Ах, я уловил тебя! — воскликнул Стелио с торжествующей радостью. Полная гамма мелодии была схвачена им, принадлежала ему, бессмертная для его души и для всего мира. Из всего, что жило вокруг него, она казалась ему самой живой. Даже его собственная жизнь меркла в сравнении с беспредельным могуществом этой звучащей мысли, в сравнении с этим зерном, обещающим бесконечно разнообразное развитие. И он представил себе свою идею погруженной в море симфонии, где она развертывалась тысячью модуляций и достигала полного совершенства.
— Даниэле! Даниэле! Я нашел!
Он поднял глаза, увидел на темном небе первые звезды, и отразил в себе их великое безмолвие. В его воображении пронеслись другие небеса над далекими странами: волновались пески, деревья, воды, поднимались столбы пыли от пролетевшего урагана, это были пустыня Ливийская, оливковые рощи бухты Солона, Нил около Мемфиса, истомленная жаждой Арголида. И другие картины проносились перед ним. В нем зарождалась боязнь потерять то, что он отыскал, и, сделав усилие над собой, он сжал свою память, как сжимают руку, стараясь что-нибудь удержать. Около одной из колонн мелькнула тень человека, откуда-то блеснул огонек на конце шеста, он услышал легкий треск пламени зажженного фонаря. При этом слабом свете с боязливым нетерпением занес он найденную тему на страницы записной книжки, слова Стихий были заключены в пяти строках нотной системы.
— День чудес! — воскликнул Даниэле Глауро, глядя, как Стелио спускался с лестницы, гибкий и легкий, точно позаимствовавший у воздуха вместе с вдохновением и его эластичность.
— Пусть Природа всегда будет благосклонна к тебе, брат мой.
— Идем, идем! — говорил Стелио, хватая его за руку и увлекая за собой с ребяческой живостью. — Я должен бежать.
Он тащил Глауро по переулкам к San-Giovanni-Elemosinario, одушевленный глубоким ожиданием, повторяя про себя названия трех церквей, остававшихся на его пути до того дома, который время от времени, как при блеске молнии, вставал в его воображении.
— Ты был прав Даниэле: голос окружающих предметов сильно отличается от их звука, — заговорил Стелио, останавливаясь у входа в Suga-Vecchia возле колокольни, так как заметил, что его стремительная ходьба утомила Глауро. — Гул ветра подражает то стонам толпы, пораженной ужасом, то рычанию хищных зверей, то шуму водопада, то трепету развертывающихся знамен, звучит то вызовом, то угрозой, то отчаяньем. Голос ветра — синтез всех этих звуков, он поет о неумолимом действии времени, о жестокой судьбе людей, о вечной их битве за вечно возрождающиеся иллюзии.
— А думал ли ты когда-нибудь, что сущность музыки вовсе не в звуках, — заметил доктор-мистик. — Она — в молчании, которое им предшествует и за ними следует — в эти-то молчаливые интервалы оживает гармония. Каждый звук и каждый аккорд пробуждают среди этого молчания голоса, воспринимаемые нашей духовной стороной. Ритм — сердце музыки, но биение этого сердца делается явственным только во время пауз между звуками.
Метафизический закон природы, разъясненный созерцателем, убедил Стелио в том, что подсказывали ему собственные ощущения.
— Правда, — сказал он. — Вообрази себе интервал между двумя сценическими симфониями, где все молитвы стремятся выразить внутреннюю сущность характеров, представленных драме, передать сокровенную тайну действия, как, например, в большой бетховенской прелюдии к «Леоноре» или «Кориолану». Это музыкальное молчание, где бьется ритм, представляет собой одушевленную и таинственную атмосферу, предназначенную исключительно для слов чистой поэзии. Образы драмы выплывают из моря симфонии, как из самой истины скрытого в них бытия. И их слова в этом ритмическом молчании должны звучать необыкновенной силой, достичь высших пределов красноречивого могущества; они будут стремиться к пению, и оно отзовется им мелодией оркестра в конце драматического эпизода. Ты понял?
Читать дальше