Маза, часто моргая, не сводила с него глаз, будучи не уверена в том впечатлении, что произвел на него снимок. Она пихнула его в плечо:
— И что будете делать с фотографией?
Она боялась, что он захочет ее забрать, но Пьетро бы на такое и не осмелился — вдруг Гизоле бы это не понравилось. Он ответил не своим голосом:
— Вставьте ее обратно в рамочку. И смотрите: больше не роняйте.
Маза с облегчением согласилась и смахнула тряпкой наросшую на стене паутину. Пьетро сам повесил фотографию на место и придвинул обратно комод.
— И письмо тоже не выкидывайте.
— Сказать по правде, обращайся она с нами получше… я бы ее больше любила.
Пьетро резко дернулся — такого движения она за ним раньше не замечала — и она поправилась:
— Но я все равно ее люблю.
— Что она вам сделала? Вот скажите: что такою она могла вам сделать? Вы все выдумываете!
— Не скажу — это кроме нас с ней никого не касается.
Она обиделась, что ей пришлось отослать внучку! И быстро прикусила несколько раз нижнюю губу.
— Только молчите, не говорите никому, даже Ребекке, что я вам ее показала. Сейчас уходите, и не дай бог хоть кто-нибудь догадается!
Он вышел. И понял внезапно, что влюблен в Гизолу, и это не было ни странно, ни тягостно — ни капли. Наоборот, будь он твердо в этом уверен, он бы тут же признался Мазе. И разъяснил бы, что речь здесь, по сути, об устранении социальной несправедливости, и что этой задаче он посвятит себя с радостью. Разве не честно, чтобы и она стала богатой?
Через три дня он вернулся в Поджо-а-Мели.
Груша бросала на залитый солнцем сарай слабую, неподвижную тень. И все же эти полосы тени дрожали, как в лихорадке — они пульсировали и бились, как его иены, как кипящая вода.
На крыше навеса, скат которой заканчивался всего в метре от земли и просматривался весь, непонятно как вырос раскидистый куст шириной метра в два: одно растение с колючими листьями и бессильно поникшим на ножке цветком чуть не влезло в другое. Рядом валялись оплетка от бутыли и два ржавых серпа. Там же, меж двух камней, Карло выдерживал на солнце пузырек с засунутым в масло скорпионом — этим средством он лечил порезы.
Пьетро разглядел на верхушке крыши выгоревший на солнце, прибитый дождями лоскут: половинку юбки Гизолы.
Он пошел к Мазе и сказал:
— Покажите мне еще раз фотографию.
Он глянул на нее — не снимая, чтобы старуха не обиделась и не написала об этом внучке.
Гора Монте-Амиата казалась мягкой, будто вот-вот растечется.
Пьетро, хилый и болезненный, всегда вызывал у Доменико стойкую неприязнь. Теперь этот тощий бледный парень был в его глазах полностью непригоден для дела — сущий идиот!
Он проводил пальцем по жилкам, выделявшимся на его гладкой, тщедушной шее — и Пьетро опускал виновато глаза, будто прося прощения. Но эта безропотная покорность раздражала Доменико еще сильней. И ему хотелось поглумиться над сыном.
Ох уж эти книги! Растоптать их в лепешку! Завидев в руках у Пьетро книги, он порой не мог удержаться — вырывал их и швырял ему в лицо.
Книги писали мошенники, которых он не стал бы кормить в кредит.
А тут еще по милости Пьетро пришлось платить за техническую школу три года кряду!
Когда он сидел, уставившись долгим взглядом на его ухо или хилый, впалый затылок, то после, в припадке бешенства, кусал губы или вдруг всаживал в столешницу нож и отодвигал тарелку.
Пьетро вел себя тихо и смирно, но не подчинялся. Дома он старался бывать поменьше, а прося деньги на учебу, подгадывал так, чтобы при этом был кто-нибудь из уважаемых клиентов, при которых Доменико не мог отказать. Он нашел свой способ сопротивления, хотя и переносил все безропотно. И школа была для него теперь в первую очередь предлогом держаться от трактира подальше.
Встречая в глазах отца насмешливую враждебность, он даже не пытался выпросить у него хоть немного любви.
Да и куда бы он от него делся? Стоило Пьетро посмотреть не так испуганно, как отец совал ему под нос кулак — хоть бочку поднимай. И если иной раз Пьетро улыбался, весь дрожа, и говорил: «Я тоже вырасту сильным, как ты!» — Доменико гремел так, как мог только он: «Кто — ты?!»
И Пьетро, склонив голову, тихонько отводил кулак — с восхищением и гадливостью.
В детстве от этого голоса ему становилось страшно и плохо — он не плакал, но забивался в угол, лишь бы от него отвязались. Теперь же ему было невыносимо горько. И точно зная, что мучения эти не заслужены, он все с большим жаром повторял, тирады о справедливости и возмездии, вычитанные в пропагандистских брошюрках, которые давал ему парикмахер.
Читать дальше