Васька земно поклонился старцу. Помедлив, залез в пещерку, лег на вытертую, потерявшую цвет ряднину и тотчас заснул. И сны видел светлые, хорошие сны.
Старец и верно из утра проводил его, указал дорогу, сердечно благословил на прощанье…
Опять начался одинокий, томительный путь. Больше всего Васька боялся потерять коня, тогда — смерть, без коня будет не добраться и до Оки. Посему, когда выбрался наконец, был рад несказанно. Долго стоял на обрыве над осенней, полно идущей в берегах рекой, даже мерзкая сырь непросохшей одежды (зарядили дожди, и Васька все последние дни мокнул и мерз) как-то позабылась ему. Но скоро, вослед за радостью, его охватило отчаянье. Измученный, на измученном коне, он вряд ли переплывет реку. Приходилось искать брод или подаваться куда-нито ниже по течению, в сторону Переяславля-Рязанского, прошать перевоз, ежели его не задержат вновь, уже на перевозе!
Все-таки перемог себя, поминая старцевы молитвы, выехал к людям. Выехал с робкою верой и с молитвою на устах, и обошлось! Перевоз миновал без досады, а там и Коломну проминовал, и уже на пути к Москве заехал в припутную деревню, где его опять остановили мужики, принявши за татя. С долгою руганью свели наконец на боярский двор. Боярыня вышла, сухая, строгая. Вгляделась. Повелительным знаком приказала мужикам развязать Ваську и завести его коня к себе во двор. Мало выспрашивая, велела прислуге готовить баню да прожарить Васькины порты, полные вшей. Часа через два, выпаренный, красный, он ел, давясь, горячие щи и гречневую кашу. Потел, вздыхал, запивал снедное квасом, постепенно сказывая барыне про себя. Та молча слушала, глядела на него пригорюнясь, подперши голову рукою, высказала наконец:
— А Иван-от Федоров твой ныне на Москве, на княжом дворе служит!
Высказала и замолкла вновь. Только уже накормив (у Васьки начинали слипаться глаза) и провожая в боковушу, к ночлегу, домолвила:
— И Лутоня тебя сожидает который год! Жонка добрая у ево, жалимая, и детки уже болыпенькие стали. А ты, значит, Василий, еговый брат старшой!
Высказала твердо и, не успел Васька удивиться по-настоящему, почто боярыня уведала имя его брата, добавила:
— А я Наталья Никитишна, Иванова матерь! И деревня ета наша, Островов. Я ведь тебя, почитай, сразу признала, когда привели, сердцем почуяла, что свой! Вот тебе постель, вот рядно, укройсе! Тута тепло, не замерзнешь, спи!
Васька трепетно схватил Иванову матку за руки, не зная, что содеять, вдруг склонился и поцеловал ее сухую старческую долонь. В глазах стало щекотно от слез.
— Спи! — примолвила она, легко огладив его по волосам, как маленького, и вышла, прикрывши дверь.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Наталья Никитишна повезла Ваську в Москву сама.
— Ты тамо, в Орде, и русскую молвь позабыл, иное слово высказывать, как татарин! Примут за соглядатая ханского, опять насидишься в затворе, не пущу одного! Вот управлю с хлебом, поедешь со мной! — по-хозяйски сказала, твердо.
Васька два дня отъедался и отсыпался, потом сами руки потребовали работы. Взялся чинить упряжь, мял мокрые кожи, готовил сыромять. Увлекся до того, что жаль стало и оставлять работу недоделанной. Но Наталья как твердо задержала Ваську у себя, так твердо и оторвала от трудов праведных:
— Время! Есь у нас кожемяки-то! Довершат!
И вот они едут, и мокрые, рыжие, желто-золотые и ржавые рощи провожают их и дышат отвычною влагой, терпким духом осени. В низинах наносит грибною сыростью, на взгорьях холодный, тоскливо-радостный ветер остужает разгоряченное лицо, и не понять, то ли мелкая морось, то ли слезы так увлажнили щеки, что надобно отирать рукавом?
Москва показалась в отдалении бурым нагромождением рубленых клетей, крыш, с белеющими меж них пятнами церквей, окаймленная серо-белою каменною стеною, зубчато окружившею Боровицкий холм. Когда подъезжали, бросились в очи цветные прапоры костров и боярских хором, кружево деревянной рези на подзорах, "и стаи галок на крестах", как много веков спустя напишет русский стихотворец.
Васька ехал верхом рядом с колыхающимся возком Натальи Никитишны, озирал открывающуюся ему, растущую по мере приближения красоту, мучительно гадая, как его встретят. Ибо пока у человека нет на родной стороне своего дома, своего угла, своей родни-природы, что и накормят, и обогреют, и пригласят к теплому очагу, до той поры и родина — только звук, только тоска сердечная, только бестелесный образ, с которым путник кочует по странам чужим…
Читать дальше