Четверо великих бояринов невольно оглянулись по сторонам. Прислуга своя, верная, и за столами свои, а все же…
Слуги убирали опорожненные тарели. Вносили громадный пирог и следом квасники с разно личными квасами и медовухой.
— Што ж мы, други, — вопросил, крепко обжимая бороду, Остей. — Так ноне и будем из Витовтовых рук глядеть да творить все по его изволению?
И тут доныне молчавший Григорий Холопищев возгласил с дальнего стола, за которым сидел с молодежью:
— Слух есть! Послужилец один тута все ходит по боярским домам, из тех, што в Цареград ездили! Бает, у Витовта с Тохтамышем уговор, союз ле… Словом, слух такой, што Тохтамыш Витовту русский улус дарит, а тот его за ето сажает снова на ханский стол… Как-то так, словом! Хоша, може, и не так, но токмо Тохтамыш ноне в Киеве, гостит у Витовта!
— Ето что ж? — первым опомнился в наступившей тишине Михаил Челядня. — Уже и до того дошло, што мы завтра и хором своих не обрящем? Латынскую мову придет учить да перед панами и ксендзами на брюхе ползать?
— Князь знает ле?! — возгласил строго и грозно Никита Пушкин. — Али и он… с Софьей своей?
Ответом ему было гробовое молчание.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Иван Федоров понял, как он смертельно устал, только когда возвращающееся из Цареграда посольство достигло берега Оки. Впереди была переправа на свою, московскую сторону, и ни татарские, ни литовские шайки, ни неведомо чьи разбойничьи ватаги, распространившиеся нынче по всему Муравскому шляху, стали уже не страшны.
Перед ним стремила свои воды большая русская река, за которой было спасение: свой князь, своя земля и свой дом. И о том, что князь кумится с Витовтом, врагом Русской земли, в этот час не думалось. Он представил себе со страхом, как бы он жил, ежели ничего этого у него не было бы? Была бы землянка в чащобе речного берега, жило не жило, а скорее медвежья берлога, десятка полтора батажников, вечная судорога опаса, вечная забота — как бы остаться в живых, какая-нибудь косматая вонючая баба, одна на десяток мужиков, тоже немытых, вшивых, как он сам сейчас, в пропыленной дочерна рванине, разномастно оборуженных и озверелых до бесчувствия, и, разумеется, ни дома, ни семьи, ни детей, ни государыни-матери, хотя бы где-то там, в отдалении поприщ и лет… Ни креста на груди, ни вечерней молитвы, ни звона колокольного, что помнится первее всего угнанным в полон русичам…
Он едва сдержал себя, когда сажались в лодьи, заставил остаться здесь, на рязанском берегу, до возвращения первых лодей, дабы отплыть, как и пристойно старшому, с последними кметями своей дружины, своих молодцов, с которыми сроднился в пути и у которых, почитай у всех, видел сейчас в очах тот же неистовый истомный зов родины. Сейчас — еще сейчас! — они будут цепляться друг за друга, резаться насмерть с врагом, защищая товарища, не бросят раненого в пути, похоронят, ежели кто падет в бою или инако погинет, а достигнув Москвы, разбредутся, словно и позабыв друг о друге, как капли влаги, достигшие родной стихии и без остатка растворенные в ней. О доме мало и говорили нынче. Ждали. И сам Иван ждал, закаменев.
В Коломне наконец удалось добраться до бани, свирепо выпариться, вычесать волосы от гнид, пропарить одежу, переменить исподнее, добраться наконец до столов, до щей, до сытной вологи — дорогою прискучила почти постоянная сухомять! И только уже поздно вечером, устроив своих, Иван, небрегая навалившею усталью, устремил на поиски родни-природы, ставшего ему в этот миг близким и милым коломенского зятя и сестры.
С зятем, уколовшись об его проволочную бороду, облобызались, как два старых друга. Тот тотчас поволок за стол, отмахнувшись от Ивановых объяснений, что, мол, только что от столов и зашел на погляд. Любава гордо плавала по терему, когда целовал, склонила голову, зарозовев. Не сразу узрел ее вздетый под саяном живот и налившиеся груди.
— Сына ждем! — радостно пояснил зять.
Последовали пироги, холодная, с ледника, кулебяка, пьяный мед и перебродивший хмельной квас, стерляжья икра и заедки. Они пили, хлопали друг друга по плечам, орали песню. Иван вылезал из-за столов, вновь и вновь поцеловать разрумянившуюся сестру, цеплял ложкою тертый хрен, снова пил, уже сбиваясь со счета, невесть которую чару и уснул, едва добредя до роскошного, на свежей соломе, застланного рядном и полосатым ордынским тюфяком, ложа, чуя только, что Любава заботно укрывает его овчинным шубным одеялом и шепчет что-то милое, почти детское, как когда-то государыня-мать.
Читать дальше