С той сноровкой, какая мне и прежде казалась красивой, она налила мне чаю и придвинула вазу с галетами, определив мое место. Я сел.
— Как ты нашла Игоря? — спросил я и налил чай в блюдечко: чай был сладок, если я пил его из блюдечка.
Я вдруг услышал, как у меня за спиной остановились ее руки, освобождавшие волосы от шпилек.
— Знаешь, я хочу, чтобы тут все было у нас с тобой ясно… — произнесла она, и я ощутил, как гнев отнял у нее дыхание — ей недостало воздуху.
— Ну что ж, сделай милость и внеси в этот разговор ясность, — заметил я.
Я слышал, как шпильки упали на стеклянную поверхность туалетного столика, просыпавшись на пол, но она не подняла их.
— Пей свой чай, пей, пожалуйста, — произнесла она и села на тахту, стоящую от меня справа. — Самое трудное для меня — не отдать себя во власть неприязни и быть справедливой до конца…
— Это как же понять, Мария?
— Очень просто: предположим, он решил остаться… Я не знаю его решения, но предположим, что так. Согласись, что этого достаточно, чтобы не иметь с ним дела, больше того — чтобы лишить его возможности объяснить свой поступок… Так ведь?
— Так, разумеется.
— А вот я так не думаю. Понимаешь, не думаю. Если даже я почувствую, что он уже принял решение, принял бесповоротно, я его выслушаю, как будто бы он этого решения не принял… Должен действовать этот закон древних, забытый закон: бей, но выслушай!
— Ты выслушаешь — и что ты для себя добудешь, Мария?
Она пересела на стул, стоящий напротив, уперев в меня глаза, — никогда в них не было столько неприязни, сколько сейчас.
— Я вижу, что обида душит его, понимаешь обида.
— То, что ты называешь обидой, обида ли?
— И все–таки я выслушаю его — не склоняй меня быть к нему несправедливой, я не прощу себе этого…
Я поднялся, оставив чай недопитым, она не встала,
— Не ломай меня! — крикнула она мне вслед. Б последних ее словах было признание слабости.
По моим расчетам, Чичерин уже переговорил с Хвостовым, но тот все еще пребывал затворником в своей келье под матицами — видно, жестокая простуда не отпустила Ивана Ивановича.
Я постучал к Хвостову.
— Это вы, Воропаич? — отозвался он из глубины комнаты. — Входите.
Я открыл дверь; темнота и все тот же запах валерианового корня — он боялся за свое сердце.
— Что–то с моим ночником, не закрывайте двери, — произнес он, и я услышал, как неистово заскрипели пружины его кровати. — Если не возражаете, выйдем под открытое небо.
— Ну что ж, готов, — произнес я и отступил в коридор.
Он накинул реглан, который делал его и без того богатырские плечи основательно покатыми, а фигуру широкой, и мы стали спускаться. Когда он шел к лестнице, протянув руки, мне показалось, что его колеблет ветер.
— Надо ли выходить из дому? — спросил я. — Может быть, посидим в холле?
— Нет, нет… Выйдем, воздух мне показан, — настоял он.
Мы вышли, и он, заметно храбрясь, прибавил шагу, опередив меня, и вновь я приметил, что его поводит.
— Почему вы отстали? — обернулся он ко мне. — Боитесь за меня?.. Ерунда — не бойтесь!.. — Он попытался обернуться и, будто оступившись, распростер руки, стараясь удержать равновесие. — Прибавьте шагу… — Он опасался остаться один, он должен был видеть меня рядом, это давало ему чувство опоры. — Прибавьте шагу, прибавьте…
Я подошел к нему, но он не сдвинулся с места — он готовился мне сказать нечто значительное, а сказать это он мог, только дав деру от этого окаянного ветра, который слишком явно норовил сшибить его с ног.
— Вы, конечно, знаете, что мне сказал Чичерин насчет моего чистописания для «Известий»? — спросил он.
— Нет.
Он посмотрел на меня с той лукавинкой непобедимой, которая точно говорила: не хитри, друг Воропаич.
— Он сказал: недостает мысли. Так и сказал: недостает…
Я вздохнул — он заметил этот мой вздох. Ему показалось, что во вздохе есть сочувствие к нему, ему стало жаль себя.
— Жили–были два друга, жили, казалось, душа в душу, и каждая новая встреча несла радость и одному и другому. А потом как гром средь ясного неба — одному из них стало недоставать мысли… Бывает так, Воропаич?
— Бывает.
Он сделал усилие и пошагал; окаянный этот ветер развоевался не на шутку: он напирал то справа, то слева, бросая Хвостова от одной бровки аллеи к другой, но Иван Иванович продолжал идти.
•— Вы полагаете, что я отдал себя низменному… — Он остановился. — Своекорыстию, неблагодарности, глазу завидущему, который злее всех напастей? Нет!.. Я только хочу сказать…
Читать дальше