– Лесть – единственный оруженосец, который убивает глупость без разбору.
И пока Аспирант пытался осмыслить подвох в этой фразе, продолжал:
– И наступает то закоренелое спокойствие, после которого, собственно, и начинается непротивление чужой воле.
И он неожиданно хрипло стал читать стихи:
Гнусней разбойничьей ватаги,
Страшнее полчищ комарья
Твои томительные враки,
Что недостойна ты меня!
А я пришел к Тебе затем лишь,
Чтоб обесславить нищий род,
И ты одну надежду тешишь,
Что кто-то честь твою спасет.
Смотрю на эти экивоки
И думаю: «Зачем тебе
Нанизывать тоску на строки,
Неподходящие судьбе?
Да отпусти же тормоза ты,
Побудь сама собой хоть миг,
И ты поймешь, что оба рады
Мы чувствам, что пришли из книг.
Что нету у меня намека
Тебе недолю учинить.
А ты заране мнишь жестоко
За что положено любить.
Он чуть перемолчал, потом, хрипловато хихикнув, произнес:
– И тут она неуклюже созналась, что беременна.
Пока Аспирант размышлял куда бы вставить этот кусок стихов и прозы в будущий роман Оракула, как тот сказал:
– А тем временем миф набирал силу.
Поскольку это было сказано фальцетом прошлого, голос настоящего спросил:
– Какой?
– Тот, что обозначил мистическую жизнь.
Хохот разломил паузу и снова пошли стихи:
Полюбил до первого клева
Рыбины, какую еще не поймал.
«Как дела?» – меня спросят.
Отвечу: «Клево!»
А на самом деле рыбалка хренова
И смеются в глаза мне и стар и мал.
Что при жизни хотим мы оставить на этом свете
И не думается вгорячах.
Может, вечно дырявые гиблые сети
Те, про какие сказали дети:
«Тятя! Там чей-то курится прах!»
А стихи-то лучше писать
При свечах…
На этот раз Оракул не захохотал.
Даже не усмехнулся.
Равно как и не улыбнулся тоже.
А сказал кому-то, кого, скорее всего, видел перед собой:
– Моя душа – мой алтарь.
И тут же добавил:
– Поэзия и есть искупительный грех.
А затем начал о чем-то другом:
– Его душа обуглилась раньше, чем он ощутил, что находится в горниле недоступного. Хотя микроскопичность бытия делала его жизнь почти невыносимой. И он не мог позволить себе почти что ни одну вольность.
Он уставил глаза к потолку и, кажется, сказал самому небу:
– У славы, как у всякой праздничной трапезы, есть свои объедки. Вот они-то и представляют из себя зависть.
Он опустил глаза и сказал:
– Когда в полночь гасло электричество, то наступало время его лампового… несколько снисходительного света.
И в это время на самом деле погас свет.
И, всполошившись где-то в глубине коридора, разом две медсестры обменялись возгласами недоумения и одна из них закалила свечу.
А он сказал:
– Свеча дрожала в ее руке и сорила каплями воска как слезами.
И он горящим лицом, как в мелководье зарылся в свои иззябшие от ожидания обнять кого-то ладони.
И Оракул продемонстрировал как это случилось.
Но его мистику разрушил вновь вспыхнувший свет.
И Оракул сказал:
– Часто природа требует от нас больше, чем мы можем дать.
И затем уже комментировал что-то им виданное:
– Тут умирало все иносказательное и жизнь обжигала своей реальностью.
Он пожевал какое-то невыговоренное слово и произнес:
– Его стихи – это притча нашего времени.
И далее, видимо, заторопился поведать о той обстановке, которая вооружала чтение тех самых стихов:
– Стакан воды, как правило, непитой, присутствовал как важный атрибут, что лектора тут ждали.
Лектора?
А куда же девался поэт.
Оракул же сказал:
– Надо достойно пережить земное предназначение и приготовить себя для встречи с небом.
Он вздохнул и заключил:
– Научиться понимать любовь так же сложно, как неимоверно трудно переводить на вседоступный… незнакомый тебе язык.
И когда Аспирант кинулся это записать, как бы вдогон тому, что только было сказано, произнес:
– Усмехнитесь в глаза тому, кто скажет, что вы ему сколько-то понятны, поскольку вы непонятны даже самому себе.
И вдруг отдарился четверостишием:
Промчались ресницы туда-сюда,
В глазах безудержная блажь.
Ну что ты на это скажешь,
когда Душу за них отдашь?
И – уже знакомо – хрипловато засмеялся.
Аспирант чуть вскинул веки.
Кажется, что-то потустороннее крылось в искусительных речах Оракула.
Неужели именно это представляет научный интерес для психиатрии?
Читать дальше