1 ...7 8 9 11 12 13 ...35 Еще важнее то, что Василий Степанович надежно руководил канцелярией генерал-губернатора, наместника юга России и Тавриды, президента Военной коллегии и фельдмаршала, командующего Екатеринославской армией. Руководил так, что отсутствие самого светлейшего князя – в течение нескольких дней, недель и месяцев – никак не сказывалось в его владениях, ведомствах и армейских частях.
Поглощенный глубокими раздумьями, Потемкин сел в карету и с невероятной скоростью помчался в Санкт-Петербург. Только один человек в этом мире мог дать ответ на мучавшие его вопросы, да и то, забегая вперед, скажу: надежда князя получить этот ответ была тщетной.
Ничто так не волнует душу, наполняя ее все более сильным удивлением и благоговением, как звездное небо над моей головой.
И. Кант.
Зачем он здесь?
А. С. Пушкин.
Глубокую задумчивость, в которую часто против своей воли погружался Потемкин, я назвал приступами меланхолии, быть может, не совсем правильно. По той единственной причине, что очень трудно одним словом определить состояние души человеческой, то и дело сбивающейся с проторенного обыденно-житейского пути и проваливающейся или воспаряющей в неведомые, безграничные бездны и блуждающей в потемках без всякой надежды найти какой-нибудь смысл бытия, каждодневно заслоненный привычными заботами и простыми желаниями.
Слово «меланхолия» – греческое. Согласно точному переводу, оно означает темную, даже, точнее, – черную волну, поднимающуюся неизвестно откуда и уносящую человека в бездну, подобную той, о которой я только что упомянул. Под меланхолией греки понимали «мрачное помешательство», когда беспричинная тягостная тоска отрешает человека от жизни, а потому и доводит его чаще всего до самоубийства.
Чувство, овладевавшее Потемкиным, тоже появлялось, казалось бы, беспричинно и самопроизвольно, и отстраняло его от житейской суеты, но к самоубийству, к мысли лишить себя жизни не толкало. Он словно, затаившись, взирал откуда-то из глубины себя на эту жизнь, удивляясь ее страшной предопределенности и непоправимости, и жестокой, неумолимой безучастности.
И вместе с тоской, страхом и ужасом возникало чувство удивления, как будто приоткрывавшее ему какую-то неодолимо влекущую тайну. И завороженный этой тайной, он как заклинания повторял неразрешимые вопросы и восхищенно и восторженно убеждался в отсутствии ответа на эти вопросы: «зачем я?», «зачем все вокруг меня?», «зачем бьется сердце?», «зачем так высоко в небе облака?», «зачем муравей тащит соломинку?», «зачем я явился в этот мир?», «зачем живу?», «что со мною станет, когда умру?», и «как это меня не будет?» – вопросы, такие же бессмысленные, как и сам мир.
Первый раз это случилось с ним в детстве, лет пяти, поздним летним вечером, накануне надвигающегося ненастья. Недалеко от дома, на опушке леса, в вечернем сумраке, под высоким небом с разорванными, клубившимися темно-синими облаками он увидел в раскрытом оконце сторожки лесника малолетнего придурка. Мальчонка в грязной рубашонке, с большущей головой на тонкой шее, с огромными белками бессмысленных глаз идиота, неестественно вывернув шею и вперившись неотрывным взглядом куда-то ввысь, в просветы между облаками, тыкал ложкой в миску, стоящую на подоконнике, и машинально, раз за разом, засовывал ложку с кашей в рот.
За спиной у него, в печи, горел огонь, на улице безмолвный сумрак темным бездонным омутом поглощал лес и сторожку под бездонно высоким небом – вот тогда впервые ему и пригрезился этот, еще неосознанный им, страшный вопрос: «зачем?», и он побежал со всех ног домой, словно сумрак с опушки леса протягивал за ним свои змеиные щупальцы.
Второй раз это произошло перед отъездом на жительство в Москву – ему тогда минуло лет десять – опять в вечерних сгущающихся сумерках. Он забрел в запущенный, заглохший сад за домом, где между одичавшими яблонями уже росли молодые тонкие березки, а кое-где, в высоком бурьяне, и маленькие пушистые елочки. На склоне, спускавшемся к пруду, от которого по изумрудно зеленой траве босоногая крестьянская девчонка гнала стайку белоснежных гусей, стояла покосившаяся и вросшая в землю банька.
В этой баньке мать когда-то и родила его на белый свет. Крытая полусгнившим тесом банька заросла лопухами и крапивой, достававшей до крыши. Летний сумрак вокруг казался светлым. Дверь баньки была раскрыта и черный зев дверного проема темнел страшным провалом в бездонную, всепоглощающую пропасть небытия.
Читать дальше