Кашин сказал об этом Мстиславскому. Тот надолго замолчал, и по этому молчанию Кашин догадался, что он тоже думает так. Должно быть, были и в Мстиславском точно такие же подозрения, в которых Кашин почти сознался ему, сказав о царской мести Репнину. А может, и не подозрения, может, уверенность?! Убежденность?! И может, как раз от этой уверенности и убежденности Мстиславскому было хуже всего, потому что они не могли не рождать в его душе раскаянья за свое прежнее пособничество тому, что ныне превратилось во зло и опасность, которая грозила и ему самому. Быть может, потому он и заговорил о всех прежних жертвах, в том числе и о жертвах его собственных рук, что вдруг почувствовал зыбкость и под собой… Почувствовал и понял, глядя на мертвого Репнина, как непрочно все в этом мире, где все зависит от воли, от прихоти одного-единственного человека и все во власти этого человека, во власти его зла, его самодурства, его жестокости, во власти его души и бездушия, его разума и безумия.
Почувствовал и понял?! Да нет же, нет! Он это чувствовал и понимал и прежде, но вот страха и отчаянья от осознанности всего этого в нем прежде не было. А теперь пришел страх, теперь пришло отчаянье, потому что теперь он думал об этом применительно к себе. И этот страх выдавался в нем, несмотря на его редчайшее самообладание. Виден он был и Кашину, и Кашин невольно проникся сочувствием к Мстиславскому. Но ненадолго. Мстиславский быстро одолел свой страх и снова стал прежним – невозмутимым, хладнокровным, недоступным… В его облике, в его поведении, во всем том, что он делал и говорил, вновь появилась та спокойная, мудрая уверенность в себе, которая всегда выделяла его среди остальных бояр.
Справился со своей душой и Кашин. Смятение и растерянность первых дней сменились в нем затаенностью – еще большей, чем прежде, но ему не хватало хладнокровия и невозмутимости Мстиславского, и от этого его затаенность была слишком видимой, ее неестественность бросалась в глаза – принять ее за спокойствие или равнодушие было трудно даже неискушенному глазу. Впрочем, в те дни никому, кроме Мстиславского, недостало хладнокровия, чтобы наблюдать за другими. Каждый был занят собой, своими собственными переживаниями, собственными страхами и раздумьями… Смерть Репнина пробудила в душе каждого помимо общего чувства страха и растерянности еще что-то и сугубо личное, такое, с чем справиться было гораздо труднее… Страх и растерянность в конце концов прошли – суета жизни и извечная стойкость человеческого духа сделали свое дело, но вот то, сугубо личное, что почувствовал каждый в связи с этой смертью, – это осталось. Никто, однако, не знал, не думал и не предчувствовал, что эта смерть была предвестием того мрачного, жуткого времени, которое, как обложная гроза, заходило над Русью.
4
Когда немного отлегло от душ и суета растерянности сменилась раздумчивой степенностью, в думе настойчиво принялись говорить о том, что надобно учинить обыск [241]и доискаться истинных причин гибели Репнина.
– Извели боярина, истинный Бог, извели! – рубил сплеча Головин, который первым и начал наводить всех на мысль об обыске. Строптивость его и тут выказалась сверх меры, но теперь это была особая строптивость…
– Ежели мы оставим сие дело, – говорил он убежденно, – не обыщем, спустим его с рук злоумышленнику – завтра любого из нас могут сыскать в подвале стрельницы, иль в реке, иль вовсе не сыскать! Повадится волк в овчарню, всю отару изведет!
Его сразу же стали поддерживать и Шевырев, и Куракин, и Немой…
Кашин отмалчивался, точно так же, как и Мстиславский, но если в душе Кашин сразу же настроился против обыска, понимая, что он ничего не даст, то Мстиславский явно выжидал, раздумывал, осторожничал… Его слово было самым веским, и, зная это, он не торопился класть его на весы – ни на одну из чаш. Для него важней всего была его независимость: она была и его оружием, и его защитой.
Шереметев, буркнув недвусмысленное: «Несподручно теляти волка лягати», – ушел и больше не появлялся в думе. Его примеру последовали и другие: оружничий Салтыков под разными предлогами стал уклоняться от посещений думы, окольничий Темкин, ранее не вылазивший из думной палаты, хотя на него и была возложена довольно хлопотливая обязанность – охрана Кремля, теперь вдруг принялся усердствовать и целыми днями торчал на стенах и стрельницах, как будто готовил Кремль к осаде. Боярин Семен Васильевич Яковлев, глава Казанского приказа, сославшись на то, что отправил своего приказного дьяка Андрея Щелкалова в Казань на досмотр тамошних таможен и теперь сидит в приказе один («И судит, и рядит, и грамоты сам выписывает!»), тоже стал редким гостем в думе, зато родич его – боярин Иван Петрович Яковлев, вернувшийся вместе с царем в Москву из Полоцкого похода, где был дворовым воеводой, не колеблясь, поддержал тех, кто стоял за обыск, и заговорил даже о том, чтобы идти всей думой к царю и просить его постоять вместе с ними за погубленную душу боярина Репнина.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу