Оторванный от Дельвига этим взглядом, Пушкин поклонился дамам, и они с бароном, рука в руку, пошли к дому. Два года тому назад Пушкин написал:
...В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои
Без божества, без вдохновенья,
Без слёз, без жизни, без любви.
Душе настало пробужденье:
И вот опять явилась ты,
Как мимолётное виденье,
Как гений чистой красоты.
И сердце бьётся в упоенье,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слёзы, и любовь.
Стихи эти относились к Анне Петровне Керн [91], и Анна Петровна Керн, собственной персоной, стояла сейчас перед ним, бесхитростно обрадованная его радостью и всё же чем-то стесняющая душу. Как будто тогда, в Михайловском, в своих стихах он дал клятву на будущее, которую не умел и не хотел нынче выполнить.
Тогда был восторг, мгновенно зажегший кровь, мысли, сердце. Сейчас — обыкновенная встреча с хорошенькой женщиной, которая, скорее всего, ждала продолжения. Он когда-то обещал продолжение, заманивая её в Михайловское в полушутливых, полуотчаянных письмах. Сейчас ему казалось: просто шутливых. Женщине же, очевидно, хотелось думать иначе — так он решил.
От внезапной неловкости, целуя руки сначала баронессе, потом ей, Пушкин спросил раньше, чем понял, что говорит:
— Здоровье его превосходительства, Ермолая Фёдоровича? Или нынче я не о нём должен справляться у вашего превосходительства? Тогда кто же счастливец?
Этой колкостью он отводил ей место незавидное, без почтения.
Анна Петровна подняла тихие, бесхитростные глаза:
— Право, Александр Сергеевич, меня так легко обидеть, что принесёт ли это удовольствие? Надеюсь, не вам. Оставим возможность бросать камни в грешницу моему мужу да вашим тригорским соседкам.
Пушкин, покраснев, поклонился и ещё раз поцеловал ей руку. Дельвиг засмеялся, сглаживая неловкость:
— Теперь у меня гарем: жена — номер один; Анна Петровна — номер два; Елизавета Петровна, когда являет нам красоту свою, идёт третьим номером. Я и вправду стал Султан.
«Султан» было лицейское забытое прозвище, полученное за лень, а также тучность, приметную и в юные годы. В словах Дельвига не было и намёка на какие-то отношения, кроме дружеских. И было сочувствие. Доброта вообще была приметна в нём больше, чем в ком бы то ни было из лицейских. У одних цель, хоть и самая благородная, теснила доброту, у других страсть всё пересиливала. Третьи, хоть и слыли добряками, душа нараспашку, а всё до Дельвига им казалось далеко. В Дельвиге доброта жила, как талант. Доброта ко всем и снисходительность... Но тут вспомнилось — Дельвиг весьма резко оборвал мерзавца, заявившего: с каторжными не хочет иметь ничего общего. Даже общей тётки, которая всё-таки существовала, экое неудобство... «Забавно, но и я состою в родстве, — сказал тогда Дельвиг, как передавали. — Но, пользуясь им в радости, зачем же не признавать в печали? Родня она и есть родня — не открестишься. «С кем, через кого, барон, — в родстве? Что-то не слышно было?..» «А со многими. По музам с кем двоюродные, а с кем — прямые братья»... Барон был чудо как хорош в своей твёрдости. Что ни говори, родня опасная: сам Рылеев, Бестужев, Кюхельбекер.
Пушкин вскинул руки, крикнул с разбега, будто и всё предыдущее не только вспомнилось ему — прозвучало в комнате:
— Вилю, душа моя, больше всех жалко [92]! За Вилю сердце болит — ты о нём или от него известия имеешь?
— И даже стихи. Хоть и без имени, а напечатать надо.
— Непременно надо. А я радовался твоему известию — не замешан. Да, вот как повернулось! Куда ему Сибирь, куда ему каторга? Как подумаешь о нём, поневоле постыдишься унывать... — Лицо Пушкина стало таким, будто мыслями он далеко отлетел из этой комнаты, от быстрого разговора о сегодняшнем, а всего дальше от милых дам. — А помнишь, как в Лицее Виля объявлял наш тройственный союз? Вилино лицо помнишь?
— И спину. Крючок — хоть над уроками, хоть над Словарём своим, хоть над Шиллером с Клопштоком. Слеза прошибает.
Слёзы, действительно, стояли близко; согнутым пальцем, не снимая очков, Дельвиг вытер глаза. У Пушкина руки сжались так, что ногти впились в ладони. Ничем нельзя было помочь Вильгельму — вот отчего была главная тоска.
— Пущин знал, что делал. А Виля — младенец, если не сумасшедший. По одной доверчивости пропадёт.
— Доверчивы, положим, мы все были. Сам Рылеев с Булгариным дружил. А сейчас от Фаддея чего ни жди, всё мало будет [93]. Играет Фаддей. В самую силу входит. Забавно, но он теперь чуть ли не друг человечества. А мы — пагубны — аристократы. Хоть и не были на Сенатской, а всё с нами царю надо держать ухо востро.
Читать дальше