Однажды царь сам показал ему список с одного из них. Сунул листок движением капризным и устрашающим одновременно:
— Как ты на этот раз растолкуешь друга своего? Опять невинен, как агнец? Если он жене такое пишет, то что же друзьям? Каким насмешкам подвергает то, к чему должно относиться... к чему должно относиться по меньшей мере...
Николай Павлович не договорил, перебивая сам себя, остановился, загораживая дорогу. Он требовал немедленного ответа и при этом без миротворческого увиливания.
— Ну что же, друг мой? Я жду!
Жуковскому на мгновенье показалось: царь может противу всякого этикета и здравого смысла приподнять его опущенное лицо и даже сделать ему больно, где-то около горла сдавив сильно и властно. Мысль, впрочем лишённая смысла, вздорная.
— Ваше величество, за Пушкина я готов ручаться душою и головой своей. — Он поднял глаза, привычно складывая руки перед лицом.
— Ты — ручаться? — Царь фыркнул греческим носом презрительно, но и остывая. — Он ручаться! За тебя кто поручится — вот вопрос. Тебя вокруг пальца обвести, много ли надо, Жуковский?
И вот, складывая пакеты с письмами в шляпу, он пытался обвести или провести III отделение и самого Бенкендорфа, к которому испытывал в этот момент не просто раздражение — что-то вроде ненависти, чувства, совершенно ему не свойственного...
Может быть, потому, что его вынудили идти на обман?
...На Жуковского донесли тотчас же.
Оставалось только удивляться, как пристально следило вездесущее око III отделения за всем, что касалось и мёртвого Пушкина. Жуковский удивлялся, и вместе с тем непослушные слёзы настоящего горя капали на бумагу большого зеленоватого листа, когда он писал шефу жандармов: «...я услышал от генерала Дубельта, что Ваше сиятельство получили известие о похищении трёх пакетов от лица доверенного. Я тотчас догадался, в чём дело. Это доверенное лицо могло подсмотреть за мною только в гостиной, а не в передней, в которую вела запечатанная дверь из кабинета Пушкина, где стоял гроб его и где мне трудно было действовать без свидетелей. В гостиной же точно в шляпе моей можно было подметить не три пакета, а пять; жаль, что неизвестный мой обвинитель вместо того, чтобы с такою жадностью признать меня похитителем, не спросил у меня просто, что у меня в шляпе? Эти пять пакетов были просто оригинальные письма Пушкина, писанные им его жене, которые она сама вызвалась дать мне почитать; я их привёл в порядок, сшил в тетради и возвратил ей...»
Возможно, всё так и было, как писано в письме. Хотя всё-таки странно предположить, что Наталья Николаевна в том положении, в каком она находилась (почти невменяемом, как говорили очевидцы), могла вспомнить о письмах и передала их Жуковскому. К чему? Чтоб он их сшил в тетради? Сразу же подумала об этом ещё при гробе мужа своего? Всё-таки кажется: Жуковский взял грех на душу, оберегая тайны семейственные.
Только что искажённое последними муками, мёртвое лицо Пушкина приобрело несвойственное ему выражение умиротворённости, того покоя, какой говорит не только об окончании всех расчётов, но и об удовлетворении. А теперь хотелось сказать: «Рано, друг, рано, кто бы мог подумать, они всё ещё не оставили тебя своим вниманием...»
«МЕЖ ГОРЕСТЕЙ, ЗАБОТ И ТРЕВОЛНЕНИЙ»
то последняя глава о жизни Пушкина. Уже сёстры Гончаровы живут вместе с Пушкиным, уже они вошли в петербургский круг, Екатерина — фрейлина, у обеих есть кавалеры для танцев и для прогулок верхом. Они заметны. Но, увы, не по личным достоинствам, а потому, что сёстры жены Пушкина.
Мы, разумеется, помним портрет Екатерины Гончаровой-Дантес [148]в белом платье, с лорнетом в руке. Портрет являет нам лицо несчастливой и не очень молодой женщины скорее восточного типа. Как согласовать это изображение с самым ранним? Куда за несколько лет девалась большеглазая простушка в буклях, какой мы её видим в юности? Она чуть жеманна, она кудрява, хотя мы знаем теперь: букли по моде — накладные. У неё слезинки нетерпения в светлых глазах: должно же, должно прийти счастье! Отчего так медлит? Рот невыразителен и неулыбчив, но может и засмеяться, да ещё каким детским заразительным смехом: она легче других прощает обиды. Не то что Азинька — нет! Та век будет помнить маменькины выговоры и маменькино желание, чтоб её оставили в покое, то есть не просили устроить судьбу или хотя бы на зиму взять с Полотняного в Москву. Юбка для верховой езды у неё такая же, как у Александры Николаевны — как ни штопай, ни выглаживай, надеть уже нельзя. Но они обе не могут без движения, без риска. Выезжают не к соседям, а так, по дорожкам дедовского парка, потом во весь опор по холмам, через овраги! А земля ещё мягкая, ранняя, у дороги начинает покрываться пухом орешник и отражаться в весенних лужах.
Читать дальше