Трудно мне судить, перехватывались ли все подряд письма Пушкина из Михайловского. Но, прочитав иные (а возможно, он и рассчитывал на то, что именно эти прочтут), правительство могло составить представление о нынешнем образе мыслей поэта. О плане его действий, об отношении к восставшим.
Декабрьские события, узнанные стороной, свидетелем коим он не был, занимают большую часть двадцать шестого года. В письмах к друзьям выстраивается программа, и я приведу выписки из них. Всё равно лучше Пушкина никто Пушкина не расскажет.
«...Конечно, я ни в чём не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне; образ мыслей моих известен. Гонимый шесть лет сряду, замаранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю, хотя и отдавал полную справедливость истинным его достоинствам, но никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции — напротив. <...> Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством, и, конечно, это ни от кого, кроме его, не зависит. В этом желании более благоразумия, нежели гордости с моей стороны.
С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твёрдо надеюсь на великодушие молодого нашего царя».
Это писалось Дельвигу в феврале 1826 года.
Прасковья Александровна уехала в Тверь, и он остался один в этой заброшенности, которую вдруг опять почувствовал остро до слёз. Няня вязала свой бесконечный чулок, он подходил к ней, садился напротив, перебирая толстую нитку, сбегающую с клубка. Няня вглядывалась в него не одними только поблёклыми глазами — всем широким лицом. Улыбка у неё была виноватая. Он томился, и не ей было утешить его.
Весь день он тыкался из угла в угол, прислушиваясь к лёгкому шуму дома, к вою ветра, к стону старых стен. Будто за всем этим можно было услышать ещё и звуки дальней, недоступной жизни.
Вечером, когда через сени пронесли свежее, вымороженное бельё, на минуту показалось, запах его наполнил дом, как перед праздником. Праздник представился детским, давним, какого, скорее всего, и не было никогда. Дух морозной свежести, однако, выдохся столь же скоро, как мимолётные, им разбуженные надежды на то, что перемелется — мука будет... Ему не спалось. Несколько ночей подряд он выходил на широкий, занесённый снегом двор. Луна шныряла между облаков, всё неслось, всё торопилось в снежном, неприютном беге. Только он был на привязи.
Он смотрел в сторону Петербурга (так ему казалось) с досадой. Из писем, которые шли по почте, не много можно было понять. Жизнь, играя сама с собой в жмурки, катилась будто бы по привычной колее: в столице готовились новые альманахи, у него вышла и хорошо раскупалась первая книга стихов, следовало бы сразу же тиснуть «Цыган»; «Эда» Баратынского была прелестна. Карамзин болел тяжело, истаивал вместе с концом прежнего царствования. Гигантский труд его всё ещё оставался незавершённым, но Пушкин тосковал о человеке...
Пущин сидел в крепости, Кюхельбекер сидел в крепости. Дворовый пёс, лобастый и мохнатый, подошёл, заглянул в глаза, спрашивая:
— Тоскливо, брат? Такая тоска...
Но это он сам спросил и сам ответил, похлопывая по свалявшейся, забитой снегом почти волчьей шерсти. Потом пошёл к крыльцу, оглянувшись, позвал за собой собаку. Всё лучше было, чем одному сидеть перед огарком свечи или валяться в постели без сна, но зато с точным ощущением мёртвых, непреодолимых вёрст хоть до Петербурга, хоть до каких других мест, где — жизнь... Впрочем, не замерла ли она везде, и не только от морозов? Но, главным образом, от фельдъегерских пронзительных троек, скачущих по всем направлениям огромной державы, с тем чтоб до одного выловить, привезти в столицу под конвоем и в цепях осмелившихся на безрассудство.
В комнате ещё держалось тепло от вытопленной па мочь печки, пёс лёг, деликатно свернувшись у самого порога. Дремал, изредка открывая глаза, затем, чтоб узнать: а не пора ли восвояси? Не за то ведь ему служба шла, чтоб трясти блох на хозяйский ковёр. Или проверял, чем занят хозяин? Не хочет ли снова протянуть руку и сильно, ласково, так, что надолго запоминалось, потрепать по холке?
Хозяин сидел к нему спиной, не оглядываясь. Спина была понурая.
Пушкин писал Дельвигу: «Мне сказывали, что 20, т. е. сегодня, участь их должна решиться — сердце не на месте; но крепко надеюсь на милость царскую. Меры правительства доказали его решимость и могущество. Большего подтверждения, кажется, не нужно. Правительство может пренебречь ожесточение некоторых обличённых...»
Читать дальше