Теперь я превратился в мужа и работника, обе роли доводили до тошноты и озноба.
День за днем приходил на службу, а она сыпалась на меня, помимо своих собственных булыжников, еще и чужими цехами, мануфактурами, городскими ключами, тайниками с монетами, придворными любовницами, государственными печатями – всем, что эту службу не составляло, но тем, о чем сплетничали да перешептывались. Мне давали взятки, со мной спорили о способах перекрытия пролетов, меня проклинали за спиной. Вязкая аура клира преследовала повсюду, и отчаявшийся, я уже в нее готов был кутаться в поисках спасения и тишины.
Но все равно стоял прямо, горделиво, не кутался и не боялся, механически читая одинаковые молитвы, я стоял неподвижно, и в итоге будто даже окаменел сам.
* * *
– Карло, хочу тебя нанять! – так я поприветствовал епископа за решеткой исповедальни.
– Каменотесом? – сыронизировал духовник.
– Если сгодишься, то можно и туда. Пока что нужно лишь твое умение грамотно писать… – выдержав паузу, я внес ясность, – напиши письмо королю!
Было практически слышно, как Карло затрепетал за деревянной резьбой.
– Что ты задумал, Ансельм?
– Я построю Собор. Небывалой красоты. Большой, чтобы вмещал в себя население Города и ближайших деревень. Как в Сен-Дени. Как в Шартре!
– А мне с того что? – не поддавался Карло.
– Ты – лицо церковное. Это будет ТВОЙ Собор.
Он знал, что одним письмом я не успокоюсь. Короли и сеньоры редко участвовали в денежном обеспечении подобных строительств. Обычно этим занимались духовенство, купечество и богатеи города. Но я любил характер Карло. Идея возвеличить себя в красивой церкви вдохновила его, и согревала лучше, чем пребенда [8].
* * *
В поисках проворно исчезнувшей молодости захотелось снова учиться. Выбор пал на греческий язык. На самом деле то была попытка хоть как-то себя отвлечь и окончательно не впасть в душевную болезнь. Карло взялся свести меня с неким Флораном – ученым-богословом, не местным, но пользующимся большим авторитетом у власти, знатоком многих языков, в том числе и греческого.
Когда меня представили доктору (а именно так он звался в узких кругах профессоров и городских богачей – особо дорожа связями с последними), тот показался самодовольным паяцем: расфуфыренный, читавший лекции в самом Париже, знаменитый теолог, переводчик и толкователь сакральных текстов, он выглядел живым воплощением самой идеи нарциссизма.
– И ты, Ансельм Грабенский, – он придирчиво рассматривал мой наряд, – имеешь кучу свободного времени, и изнываешь от безделья, либо от черной меланхолии, с того и решил вдруг заняться греческим?
– Я тренировался в наречиях, когда был послушником в монастыре… Аббат обучал меня. Думаю, что обладаю некоторым талантом и, если доктор соизволит…
Флоран хлопнул меня по спине:
– Ну-ка сбавь этот напыщенный тон, парень! Слишком уж ты хорош. Даже для аквитанского принца разрушенной башни, коего пыжишься из себя изображать.
Доктор обладал тем едким, циничным чувством юмора, которое я обожал, и которое не было присуще никому из моих новообретенных знакомых.
Я приходил к нему с пергаментом, чернилами, приносил свечи и вино, до выхода на занятие, наверное, не меньше часа натачивал гусиное перо, одновременно настраиваясь на нечто принципиально отличное от набившей оскомину рутины.
– Monos означает «один», «единственный», – объяснял Флоран, – слово «монах» имеет прямое происхождение от него и обозначает пустынника, отшельника, одинокого человека. Ведь полное уединение делало их способными творить настоящие чудеса.
И чудеса начали происходить со мной.
Я влюбился в греческий, как в женщину или произведение искусства, со всем моим религиозным пылом, нерастраченным ни в семье, ни в цехе, по-прежнему не находящем себе выхода в избранном душой деле – ведь вопрос с Собором до сих пор не был решен властями, и надежды на зачин строительства с каждым месяцем оставалось все меньше. Латынь, которой еще младенцем был окружен со всех книжных полок, вдруг стала казаться уродливой, топорной и невыносимо резкой, тогда как наречие Гомера с Аристотелем смогло очудотворить ежедневное варево того ада, куда «господин», как ныне меня величали, погружался, входя в рабочее помещение либо в собственный дом. Эта старушечья латынь, претенциозная, полифоническая, навек определенная на все богослужения и документовы свитки; торжественная и воспарившая ввысь в переливах Gloria, литургическая латынь, которую я всегда с гордостью на себя примерял, как знамя – впредь она раздражала, подобно застарелому нарыву, раздражала, как символ всех минувших лет, с их безысходным поиском решения, с тщетными попытками выторговать разрешение на сооружение Собора, с бесконечным самоограничением во имя Господа и истеричным опасением ненароком согрешить.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу