Жаль только, что гений его идет на убыль. Скоро поедет в Иерусалим, будет там молиться. И мать, и друзей своих начнет упрашивать, чтобы молились за него: собственных молитв покажется мало. Выпустит книгу сумасбродных писем и будет считать, что создал шедевр. Получит гневное письмо от Белинского — за то, что губит свой великий талант и вместо правды и справедливости проповедует покаяние и покорность. Но и письмо не поможет — он поддастся уговорам духовника и начнет приписывать к «Мертвым душам» «хороший конец». Увидит, что новые главы никуда не годятся, сожжет их и начнет писать снова, и опять сожжет, потому что и в этот раз у него ничего не получится, и впадет в отчаяние. Сам себя голодом уморит.
А письмо Белинского будут передавать из рук в руки. Тысячи людей перепишут его. Достоевский прочтет это письмо в кружке Петрашевского. Потом Достоевского арестуют и приговорят к смерти. Только в последнюю минуту, уже на эшафоте, объявят о царском помиловании. Смертную казнь заменят ссылкой в Сибирь. Там он создаст «Записки из мертвого дома» — мертвому дому уподоблена будет вся Россия под гнетом Романовых.
* * *
Простившись с Гоголем и Гофманом, Кафка почувствовал себя бесконечно одиноким. Не то чтобы он за этот короткий срок совсем сроднился с новыми друзьями и теперь без них жить не мог, нет, но на пару часов они сняли с его плеч тяжкий груз одиночества. На прощание обняли его, пожелали счастья и удачи.
Кафка горько улыбнулся. От смерти не уйдешь, а она не заставит себя ждать. Впрочем, как знать, может, это и есть его счастье: умереть молодым, не вкусив ни соблазнов славы, ни горечи неудач. Не изведав славословий одних, которые ничего в его книгах не поймут, и неприязни других, которые все поймут превратно.
Кафка склонился над бумагами. Он не писал, просто черкал что-то. Если он останется в живых, ему, быть может, и удастся в один прекрасный день пробудить человечество. В голове роились запоздалые мысли, которыми он не успел поделиться с собеседниками. И все же он говорил с ними откровеннее, чем даже с лучшим своим другом и ближайшим спутником. Сейчас он понимал, что забыл сказать о самом важном: «Когда я был молод и еще не так болен, я писал роман „Америка“. Я никогда не был в Соединенных Штатах, но получилось похоже: вымысел во многом совпал с действительностью». Он тогда страшно рассердился на издательство из-за оформления: художник изобразил на обложке взаправдашнюю нью-йоркскую гавань, статую Свободы и множество кораблей, больших и поменьше. Теперь, вспоминая свой давний гнев, он только улыбнулся. А какой веселый мог бы получиться роман! Там был грандиозный передвижной цирк, где, словно в насмешку над всеобщей безработицей, каждый желающий мог получить работу. И все должно было кончаться вольными странствиями: герои колесят по безграничным просторам. Радостная была бы книга, счастливая. А «Процесс», что же, это уже страх перед приговором. Тот самый страх, от которого Гоголь в голодной смерти спасения искал. А в «Замке» — там уже утешение: все-таки дозволение на жительство после стольких мытарств. Так по крайней мере хотелось бы дописать.
Да, вот в «Америке» было что-то, что понятно людям. Этого и надо было держаться. «Если книгу твою не понимают — сам виноват». Кто это сказал? Гоголь? Гофман? Не все написано для всех и каждого, но в хорошей книге каждый находит что-то свое, предназначенное только ему…
— Вот ты где! — Грозный окрик отца оборвал его размышления. — Нет, вы на него полюбуйтесь? Мы его все ждем, обед стынет, а он тут чем занимается?! — Отец бросил презрительный взгляд на бумаги. Кафка торопливо все собрал. «Ничего страшного, — успокаивал он себя, — пообедаю сегодня два раза». Отца он боялся панически и слушался безропотно.
* * *
Гоголь сошел с поезда, подхватил свой пухлый саквояж и направился к пограничному контролю. Уж сколько он путешествовал, но всякий раз, когда на границе у него проверяли бумаги, ему делалось не по себе, будто вот-вот должны его уличить бог весть в каких грехах. Полный чиновник с лицом скорее приятным, чем нелюбезным, простукал штампы и вернул ему паспорт. Недолгий путь до почтовой станции Гоголь проделал со смешанным чувством: гордости, что вступает в необъятные пределы своей отчизны, и страха, точно сам себя добровольно ведет в тюрьму. Станция помещалась в невзрачном домишке, но все же это было государственное учреждение, о чем внятно напоминал с вывески двуглавый царский орел.
Читать дальше